– Mille grazie, Babbo[10 - Тысяча спасибо, папочка (ит.).].
Я беру туфли с самой лучезарной улыбкой, на которую способна.
Кожа местами порвалась, потерлась и сшита заново. Туфли слишком широкие, слишком длинные для моих узких ступней. Без сомнения, из обносков богачей.
– Подольше послужат, – замечает мать.
Как и это старое платье, до которого мне еще расти и расти. Я утираю глаза изъеденными молью манжетами и борюсь с ураганом мыслей.
– Можно ей написать? – спросила я у мамы, когда прошло несколько месяцев, а Лючия не вернулась.
На моих листах теперь не остается пятен от левой руки.
– Запретить писать я не могу, – неохотно ответила она.
Мама умеет писать по-тоскански и немного знает латынь, читает, как любая монахиня. Училась у прабабушки, которая, по слухам, посещала больницы и монастыри и давала уроки девочкам, брошенным родителями, потому что те хотели сыновей.
Папа пренебрежительно относится ко всему, что не приносит денег.
– Чтение – пустая трата времени. Все хранится здесь. – Он стучит согнутым пальцем по виску. – Все, что мне нужно знать, я держу в голове. Все, что хочу кому-то сказать, говорю в лицо.
И никогда не признается, что не умеет читать.
Первого числа каждого месяца я пишу письма Лючии. И каждый месяц мама прячет письмо в карман фартука. Я давно перестала спрашивать, нельзя ли навестить Лючию или где она живет, чтобы не сердить маму.
– Ты заштопала одежду? – спросила утром мама.
Фартук уже испачкался сажей от вычищенных очагов и забрызгался содержимым ночных горшков, которые я отнесла к реке. Теперь я встаю на час раньше. Я подросла и каждое утро, закончив домашние дела, иду в квартал Драго заполнять полки в таверне, помогая отцу.
– На носках тройные швы.
Я протягиваю ей чулки, обеспокоенно смотрю на ее оцепеневшие плечи, ссутулившуюся над хлебной бадьей фигуру. И передаю последнее письмо для Лючии.
Она кладет чулки с выстиранными рубашками отца и письмо на лавку возле разделочной доски для теста.
– Синьору Белли нужно заплатить за аренду.
И, отвязав мешочек с монетами, висевший на поясе, кладет его на стол.
– S?, Mamma[11 - Хорошо, мама (ит.).], – не двигаясь, говорю я.
И не ухожу, пока она не положит письмо в карман фартука.
– В этом месяце ребенку Лючии исполнится шесть лет. Я написала ей стихи.
– За аренду надо заплатить сегодня, – говорит мать, бросая в кипящую кастрюлю нарезанные луковицы чертальдо, от шелухи которых покраснели пальцы.
– Хочу удостовериться, что она получит письмо.
– Так отправь сама.
С раскрасневшимся от пара лицом мать отстраняется от кастрюли.
– Только и слышу: Лючия, Лючия. Всегда Лючия. Хочешь жить с ней? Так иди. Я не держу.
Она хватает письмо со стола и протягивает мне.
– Ну давай, возьми!
Я забираю у нее письмо и смаргиваю слезы. Она рывком открывает буфет, роется за горшками и вытаскивает маленькую дубовую кубышку.
– Заодно прихвати и остальные.
Она сбрасывает крышку и вытряхивает из кубышки все мои письма до единого. Аккуратно сложенные странички скользят по старой деревянной лавке, кувыркаются и рассеиваются, падают на пол справа и слева. Кубышка с грохотом перекатывается у нас под ногами. Я бросаюсь подбирать письма и кубышку: если послышатся тяжелые шаги отца, несдобровать обеим. Пачкаю колени и слышу над собой тяжелое дыхание матери.
Когда я встаю, мать согнута пополам, как сломанная ветка, и ее руки в хлебном тесте. Я беру их в свои, ощущаю дрожь и влажность. Кажется, что она сейчас упадет в обморок. Высвободив руки, она зажмуривается и говорит:
– Она прекрасно знает, где ты живешь. А хоть раз тебе написала?
– У нее ребенок. Ей не до меня, – хрипло и кротко отвечаю я.
Мамины глаза темнеют, как камни на дне колодца.
– Она не нуждается в твоих глупых письмах. Ей нет до тебя дела. И не будет никогда.
– Ты ее плохо знаешь, – кричу я. – Ревнуешь. Ты наверняка бросила ее письма в огонь!
И, сгорая от вины и ярости, убегаю в церковь, пока не подняла на мать руку.
В церкви Святого Михаила я стыдливо смотрю на несуразные туфли, приглушаю большим рукавом плач. Опускаю руку в купель. Прикасаюсь пальцами ко лбу, груди, левому плечу, правому плечу. Воды много, и она капает со лба на нос.
Даже не глядя, знаю, что вдовствующие старушки, синьора Оттолини и синьора Баролли, преклонили колени на широких каменных ступенях у алтаря. Синьора Оттолини на третьей ступеньке, а синьора Баролли на первой. Никаких шерстяных подушечек под коленями: говорят, страдания способствуют искуплению грехов. Глухо стучат четки, старушки шепчут Ave Maria.
Успокаиваясь, я рассматриваю узор на узких полосах серого песчаника, разделяющих терракотовые плитки. Синьора Оттолини уронила носовой платок. Я скольжу подошвами по плитке, чтобы не стучать каблуками, и его подбираю. Платок оторочен тонким кружевом, от которого исходит тонкий аромат гвоздики. Я складываю платочек, поднимаю голову.
И вижу картину.
Зажимаю рот ладонью, но с губ слетает восхищенный возглас.
Сгорбленная синьора Оттолини, стоя на коленях, вытягивает шею и косится в мою сторону, скривив верхнюю губу. Мне хочется в раскаянии опустить глаза и показать, что я уважаю тихие молитвы, но картина полностью поглощает внимание.
На ней две женщины, изображенные во весь рост. Парят над алтарем в одеждах из блестящей зелени и золота, которые сияют от приглушенного света из высоких окон. Я мгновенно их узнаю: слева – неуверенная и задумчивая Дева Мария, справа с любовью приветствует юную кузину Святая Елизавета. Женщины делятся новостями о том, что обе станут матерями.
Я не в силах сдержать восторженный вздох. Синьора Оттолини шипит в мою сторону: «Silenzio»[12 - Тише (ит.).]. Я машу ей платком, она машинально проверяет рукав, ничего не найдя. Взволнованно цокая языком, подает знак, чтобы я принесла платок.
Я иду к ступеням алтаря, не обращая внимания на неудобную обувь. Не спускаю глаз с Елизаветы и Марии, словно направляюсь к ним. Затаив дыхание от нежности, написанной на лице Елизаветы. Мягкости. Взгляда женщины, нежно любящей молодую спутницу. Так смотрела на меня Лючия. Так никогда не смотрит мать.
Меня охватывает чувство невесомости, душевного подъема и всепрощения. Для меня чудо не Христос и не Креститель, а эта молчаливая уверенность, передаваемая Марии Елизаветой. Открытое признание и завет: «Ti vedo. Понимаю тебя».