– В нашем богобоязненном христианском доме британское по-прежнему означает самое лучшее, маде-муазель, – оборвала она девушку. – Если вы имеете виды на нашего мальчика, думайте, что говорите. Вам темного или белого мяса? Угощайтесь на здоровье. Импортного вина из Дао, холодненького? Сделайте одолжение. Пудинг-шмудинг? Отведайте непременно. Вот темы для рождественского стола, фроляйн. Начинку будете?
Потом, на пристани, Белла охотно делилась с Камоиншем своими впечатлениями и горько упрекала его за то, что он за нее не вступился.
– Твой дом словно туманом окутан, – сказала она жениху. – Там нечем дышать. Кое-кто напускает злые чары и сосет жизнь из тебя и твоего бедного папаши. Что касается брата, бог с ним, это безнадежный случай. Ругай меня, не ругай меня, но в доме все криком кричит, как твоя, кстати сказать, прости меня, совершенно безвкусная рубашка, что близится беда.
– Значит, ты больше не придешь? – безнадежно спросил Камоинш.
Белла шагнула в ожидающую ее лодку.
– Глупый мальчик, – сказала она. – Ты милый и трогательный мальчик. И ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что я сделаю и чего не сделаю ради любви, куда я приду и куда не приду, с кем я буду и с кем не буду бороться, чьи злые чары я разгоню моими собственными чарами.
В последующие месяцы именно Белла держала Камоинша в курсе мировых событий; она повторила ему слова из речи Неру на втором судебном процессе в мае 1922 года, когда ему дали новый срок: Принуждение и террор стали главными инструментами властей. Неужели они думают, что таким образом заставят себя любить? Любовь и преданность идут из сердца. Их нельзя получить, угрожая людям штыками.
– Похоже на отношения между твоими родителями, – улыбаясь, сказала Изабелла, и Камоиншу, в ком пламя борьбы за свободу от восхищения красивой и языкастой девушкой вспыхнуло с новой силой, хватило такта покраснеть.
У Беллы на его счет имелся план. В те дни у него ухудшился сон и началась астматическая одышка.
– Это все от плохого воздуха, – заявила она. – Да-да. Но хотя бы одного да Гаму я спасу.
Она перечислила ему новшества. Под ее водительством и к ярости Эпифании – “Ты что же думаешь, в моем доме перестанут цыплят готовить из-за твоей цыпы-дрипы, твоей вертихвостки – хочет, видите ли, чтобы мой сын питался как нищий” – он стал вегетарианцем и научился стоять на голове. Кроме того, он тайком выломал оконную раму, забрался в затканный паутиной “западный” домик, где пылилась отцовская библиотека, и принялся пожирать книги наперегонки с книжными червями. Аттар, Хайям, Тагор, Карлейль, Рескин, Уэллс, По, Шелли, Раммохан Рай.
– Вот видишь! – подбадривала его Белла. – Значит, можешь быть личностью, а не куклой в нелепой рубашке.
Но Франсишку они не спасли. Однажды ночью после сильных дождей он вошел в воду невдалеке от дома и поплыл; может быть, он хотел наконец вздохнуть полной грудью за околдованной береговой линией острова. Его подхватило возвратным течением; раздувшееся тело, обезображенное ударами о ржавый буй, обнаружили через пять дней. Франсишку должны были бы помнить как участника революционного движения, почитать за благотворительность, за приверженность прогрессу, за ум, наконец; но семья унаследовала от него лишь расстройство в делах (которые он в последние годы совершенно запустил), внезапность смерти и астму.
Эпифания встретила известие о его гибели совершенно спокойно. Пожрала его мертвого, как пожирала живого и стала только упитанней.
3
На площадку широкой крутой лестницы, что вела к спальне Эпифании, выходила дверь домашней церкви, которую Франсишку в былые дни, несмотря на отчаянные протесты жены, позволил одному из своих “французиков” декорировать по-новому. Были вынесены прочь и золоченая запрестольная перегородка со вделанными в нее небольшими писанными маслом изображениями чудес Иисуса на фоне кокосовых пальм и чайных плантаций; и фарфоровые куколки-апостолы; и позолоченные херувимы на пьедесталах из тикового дерева, дующие в свои трубы; и свечи в стеклянных чашах, похожих на огромные коньячные рюмки; и покрывавшее престол привозное португальское кружево; и даже само распятие – словом, “вся красота”, жаловалась Эпифания, “Иисуса снесли в чулан, и Марию туда же”, но треклятому мальчишке этих святотатств, конечно же, было мало, и он замалевал все стены белой краской, как в больнице, поставил рядами самые неудобные скамьи, какие только нашлись в Кочине, а потом налепил на стены этого внутреннего помещения без окон большие бумажные полотнища, раскрашенные наподобие витражей, “словно мы не можем, если захотим, сделать тут окна по-людски”, причитала Эпифания, “ты только посмотри, как убого это выглядит, бумажные окна в Божьем храме”, и если бы там еще путное что-нибудь было нарисовано, а то всего-навсего цветной узор, игра пятен, “как для детского праздника, – фыркала Эпифания. – Тут не кровь и тело нашего Спасителя вкушать, а разве что именинный пирог”.
Франсишку, защищая работу своего протеже, доказывал, что в ней он не просто поставил контур и цвет на место содержания, но и показал, что под умелой рукой они могут, по сути дела, стать содержанием; на что Эпифания сердито ответила:
– Так, может, нам уже и Христа никакого не надо, хватит крестика нарисованного? Зачем еще какое-то распятие? Да уж, на славу потрудился безбожный французик: Сыну Божьему и умирать за грехи наши теперь, выходит, не обязательно.
На другой день после похорон мужа Эпифания распорядилась все это сжечь и восстановила в правах херувимов, кружево и стекло, мягкие церковные сиденья, обитые темно-красным шелком, и подушечки им в тон с плетеной золотой тесьмой по краю, на каких женщине ее положения не стыдно преклонить колени перед Господом. Старые итальянские гобелены, изображающие порубленных на шашлык святых и брошенных в печи-тандуры мучеников, были вновь повешены на стены в обрамлении из обшитой рюшами и собранной в складки драпировочной ткани, и вскоре душемутительные воспоминания об аскетических новшествах французика полностью растворились в родной благочестивой затхлости.
– Жив Господь на небе, – заявила свежеиспеченная вдова. – Все на свете ладненько.
– Отныне, – определила Эпифания, – у нас пойдет простая жизнь. С тем плюгавым, в набедренной повязке, душу не спасешь.
Действительно, простота, которую она учредила, была отнюдь не гандийского толка, это была простота позднего пробуждения, подноса с горячим сладким чаем на столике у кровати, подзывания кухарки хлопками в ладоши для того, чтобы заказать ей блюда на весь день; простота появления горничной, которая умащала и причесывала ее все еще длинные, но быстро седеющие и истончающиеся волосы, каждое утро получая выговор за то, что так много их остается на щетке; простота долгого утреннего ворчания на портного, приходившего к ней на дом с новыми платьями и становившегося на колени у ее ног с булавками во рту, которые он время от времени вынимал, чтобы дать волю своему льстивому языку; еще простота неспешных дневных посещений магазинов тканей, где ей на радость на застеленный белым полотном пол падали рулоны роскошного шелка, восхитительно разматываясь на лету и оседая нежными складчатыми холмами радужного великолепия; простота сплетничанья с немногими равными ей по положению, приглашений на “мероприятия” к англичанам в район форта, их воскресного крикета, чая с танцами, рождественского пения с их невзрачными, страдающими от жары детьми, ведь, что ни говори, они тоже христиане, пусть там и англиканская церковь, ничего, на ее уважение они могли рассчитывать, хотя на любовь – никогда, сердце ее, конечно же, принадлежало Португалии, мечтало о прогулках вдоль Тежу или Дору, о выходах на лиссабонские улицы под руку с грандом. Это была простота невесток, которые должны были исполнять любую ее прихоть при том, что их жизнь она превратила в ад, и простота сыновей, которые должны были обеспечивать постоянный приток денег в надлежащем количестве; простота установившегося порядка, когда она в конце концов обрела свое законное место в самом сердце паутины и могла, как ленивый дракон на куче золота, извергать, если сочтет нужным, очищающее и устрашающее пламя.
– Простота твоей мамаши будет стоить целого состояния, – сказала мужу Белла да Гама (они с Камоиншем поженились в начале 1923 года), предвосхищая упрек, который потом часто раздавался в адрес М. К. Ганди. – И, если дать ей волю, эта простота будет стоить нам нашей молодости.
Сладкие грезы Эпифании нарушило вот что: Франсишку ничего ей не оставил, кроме ее гардероба, драгоценностей и небольшого содержания. В остальном, как она выяснила к своей ярости, она должна была зависеть от доброй воли сыновей, которые получали все имущество в равноправное владение на том условии, что торговая компания “Гама” останется единым целым, “если только деловые обстоятельства не продиктуют иное решение”, и что Айриш и Камоинш “будут стремиться вести дела в согласии и любви, не допуская, чтобы семейное достояние понесло ущерб из-за раздоров и столкновений”.
– Даже после смерти, – пожаловалась прабабушка Эпифания после оглашения завещания, – он бьет меня по обеим щекам.
Это тоже часть моего наследия: могила не улаживает ссор.
К великой досаде вдовы адвокаты семьи Менезишей не нашли к чему придраться. Она рыдала, рвала на себе волосы, колотила себя кулаками в щуплую грудь и душераздирающе громко скрежетала зубами; но адвокаты долбили свое: принцип наследования по материнской линии, которым были знамениты Кочин, Траванкур и Коллам и согласно которому право распоряжаться семейной собственностью могло бы принадлежать не покойному доктору да Гаме, а госпоже Эпифании, составляет часть индуистской традиции, и его никаким юридическим крючкотворством нельзя распространить на христианское население.
– Тогда тащите сюда шивский лингам и кувшинчик[15 - Лингам – скульптурное изображение мужского детородного органа, связанное с культом Шивы. Распространен обряд, когда лингам поливают из кувшинчика водой или молоком.], – сказала якобы Эпифания, хотя впоследствии она это отрицала. – Везите меня к реке Ганг, я мигом в нее прыгну. Хай Рам!
(Я должен заметить, что, на мой взгляд, утверждения о намерении Эпифании совершить молитву-пуджу и паломничество апокрифичны и неубедительны; но причитания, зубовный скрежет, вырывание волос и битье себя в грудь, несомненно, имели место.)
Сыновья покойного магната, надо признать, не уделяли бизнесу должного внимания – их сильно отвлекали мирские дела. Айриш да Гама, на которого самоубийство отца произвело большее впечатление, чем он показывал, искал утешения в неразборчивых связях, вызывая настоящий эпистолярный потоп, – полуграмотные письма писались на дешевой бумаге корявым неразборчивым почерком. Признания в любви, свидетельства страсти и гнева, угрозы совершить злодеяние, если возлюбленный будет упорствовать в своем предосудительном поведении. Автором этих мучительных посланий был не кто иной, как юный гребец той послесвадебной ночи, Принц Генрих-мореплаватель собственной персоной. Не думай что я не знаю про твои дела. Дай мне сердце или я его у тебя вырежу. Если любовь не вся земля и все небо тогда она ничто, хуже чем грязь.
Если любовь не все, тогда она ничто. Этот принцип и обратная его сторона (я имею в виду неверность) сталкиваются на протяжении всех лет моей судорожно дышащей истории.
После ночных похождений, после гашиша или опиума Айриш мог проспать целый день до вечера, и нередко ему нужно было лечить мелкие ушибы и повреждения; Кармен, не говоря ни слова, втирала мази и накладывала компрессы, готовила ему горячие ванны, и когда в этой воде, вычерпанной, можно сказать, из бездонного колодца ее несчастья, он начинал громко храпеть, она, если и думала о том, что стоит чуть надавить ему на голову, и он захлебнется, – все же искушению не поддавалась. Вскоре ей предоставится другая возможность дать выход своей ярости.
Что касается Камоинша, то он пошел в своего деликатного, мягкого отца. Через Беллу он познакомился с группой молодых националистов-радикалов, которые, устав от разговоров о ненасилии и пассивном сопротивлении, были воодушевлены грандиозными событиями в России. Он стал посещать доклады, озаглавленные Вперед! или Терроризм: оправдано ли средство целью? – а потом и сам начал выступать в подобном роде.
– Кто бы мог подумать, раньше ты и муху обидеть не мог, – смеялась Белла. – А теперь ты у нас ужасный-опасный-красный русский революционер да Гамский.
Не кто иной, как дедушка Камоинш первым узнал про дублеров Ульянова. В конце 1923 года он сообщил Белле и друзьям, что привилегированная группа советских актеров получила исключительное право на исполнение роли В. И. Ленина, причем не только в специально подготовленных выездных представлениях, рассказывающих советским людям о славной революции, но и в тысячах и тысячах общественных мероприятий, на которых вождь по занятости не может присутствовать лично. Артисты заучивают наизусть, а затем произносят речи великого человека, и стоит кому-нибудь из них появиться на публике в полном гриме и костюме, как люди начинают ликовать и неистовствовать, словно они увидели настоящего живого Ленина.
– А теперь, – взволнованно закончил рассказ Камоинш, – принимаются заявления и от иностранных актеров. Мы можем иметь своих Лениных прямо здесь и на законном основании, говорящих на малаялам, тулу, каннада или на чем еще хотите.
– Значит, они там в Эс-Эс-Эс-Эр занимаются воспроизводством верховного босса, – сказала Белла, кладя его руку себе на живот. – Но Смотри-Смотри-Смотри, Родной, ты уже начал тут свое собственное маленькое воспроизводство.
Это ли не свидетельство нелепой – да! осмеливаюсь употребить это слово – смехотворной и нелепой ненормальности моей семьи, что в то время, когда страна и поистине вся планета были охвачены величайшими событиями, – когда семейный бизнес нуждался в самом пристальном внимании, поскольку смерть Франсишку обострила кризис руководства до предела, началось недовольство на плантациях, угрожающих размеров достигла халатность на двух эрнакуламских складах и даже самые верные партнеры компании “Гама” начали прислушиваться к пению сирен-конкурентов, – когда, в довершение всего, жена объявила ему, что носит в чреве ребенка, первенца, который окажется их единственным ребенком и, более того, единственным ребенком в семье в этом поколении, станет моей матерью Ауророй, последней из да Гама, – что в это время моего деда всецело захватила идея подставных Лениных? С каким рвением он рыскал по всей округе, выискивая людей с актерскими задатками и хорошей памятью, способных заинтересоваться его проектом! Как самозабвенно трудился, добывая тексты последних работ великого вождя, находя переводчиков, нанимая гримеров и костюмеров, проводя бесчисленные репетиции со своей маленькой труппой из семи человек, которых Белла со своей обычной хлесткостью окрестила Ленин-высоковатый, Ленин-коротковатый, Ленин-толстоватый, Ленин-тонковатый, Ленин-хромоватый, Ленин-совсем-лысый и (последний, бедолага, имел большие дефекты по стоматологической части) Беззубый Ленин… Камоинш вел лихорадочную переписку с инстанциями в Москве, убеждал, улещивал; подобным же образом убеждались и улещивались кочинские чиновники, как светло-, так и темнокожие; наконец, в жаркий сезон 1924 года, его труды были вознаграждены. Когда Белла была уже на сносях, в Кочин явился настоящий, полноправный член специальной ленинской труппы, Ленин высшей категории, уполномоченный дать оценку и дальнейшие указания членам новосозданного кочинского филиала.
Он прибыл пароходом из Бомбея и, сходя на берег в костюме и гриме под судорожные вздохи и радостные возгласы людей на пристани, приветствовал встречающих поклонами и взмахами руки. Камоинш заметил, что он сильно потеет от жары; по его шее и лбу сбегали ручейки черной краски для волос, которую ему постоянно приходилось вытирать.
– Как к вам обращаться? – вежливо краснея, спросил Камоинш при встрече гостя, который путешествовал с переводчиком.
– Без церемоний, товарищ, – ответил переводчик. – Никаких титулов! Просто Владимир Ильич.
Встречать вождя мирового пролетариата на пристани собралась порядочная толпа, и теперь Камоинш, открывая подготовленный заранее маленький спектакль, хлопнул в ладоши, и из зала ожидания вышли семь местных Лениных – все, как положено, с бородками. Выстроившись перед советским коллегой, они переминались с ноги на ногу и радушно ему улыбались; он в ответ разразился длинной тирадой на русском языке.
– Владимир Ильич спрашивает, как понимать это безобразие, – объяснил переводчик Камоиншу (толпа меж тем прибывала). – У них у всех темная кожа и вообще совершенно не тот вид. Этот высоковат, этот коротковат, этот толстоват, этот тонковат, этот хромоват, этот совсем лыс, а вон у того зубов нет.
– Мне было сообщено, – промямлил Камоинш упавшим голосом, – что допускается приспособить облик вождя к местным условиям.
Новый русскоязычный залп.
– Владимир Ильич считает, что это не приспособление, а пошлая карикатура, – сказал переводчик. – Оскорбительный выпад. Возмутительно! По меньшей мере у двоих перекосились бороды – на глазах у всей пролетарской массы! Будет доложено наверх. Не продолжать ни под каким видом!
У Камоинша вытянулось лицо; и тут, увидев, что он вот-вот расплачется, что все его планы рушатся, актеры – его кадры – взяли инициативу на себя; желая продемонстрировать, как хорошо у них отрепетированы роли, они встали в позы и начали декламировать. На малаялам, каннада, тулу, конкани, тамильском, телугу и английском они восславили революцию и потребовали немедленного изгнания кровососов-империалистов, свержения колониалистов и их наймитов, обобществления собственности, что должно было привести к перевыполнению планов по рису; пальцем протянутой правой руки каждый из них указывал в светлое будущее, мощно сжимая опущенную левую в кулак. Бороды из-за жары начали отклеиваться, по-вавилонски многоязычную речь уже слушала огромная толпа, в которой зародился, мало-помалу разросся и наконец неудержимо грянул издевательский хохот.
Владимир Ильич побагровел. Революционная брань изверглась у него изо рта и цепочкой кириллицы повисла в воздухе над его головой. Затем, повернувшись на сто восемьдесят градусов, он прошествовал назад по сходням и скрылся под палубой.
– Что он сказал? – спросил русского переводчика несчастный Камоинш.
– Страна ваша… – ответил тот. – Владимир Ильич со всей прямотой заявил, что он ее не переваривает.