
Змеевик. Кровь предательницы

SELENA BAIL
Змеевик. Кровь предательницы
Пролог. Утраченный свиток
Фрагмент из Утраченного свитка Златогорки
«Я пишу это в подземелье, куда не проникает дневной свет.
Стены здесь холодные и влажные. Где-то надо мной мерно капает вода, словно отсчитывая удары сердца. В тишине я невольно прислушиваюсь к каждой капле, хотя давно перестала считать, сколько времени провела здесь.
Мне не оставили ни еды, ни питья. Только перо, чернила, несколько листов бумаги и огарок свечи — всё это тайком принёс молодой стражник с бледно-голубой чешуёй. Он не назвал своего имени, а я не спросила. Он и без того рисковал, помогая мне. Пока ещё этот юный наг смотрит на меня без ненависти, но я боюсь, что скоро ему объяснят, кого он пожалел.
Я должна успеть оставить запись. Суд ещё впереди, а меня уже называют предательницей. Если я умру и от прошлого останутся только слова моих обвинителей, правда умрёт вместе со мной. Я не могу этого допустить, пока у меня есть перо и хоть немного света.
Мир не всегда был разделён.
Те, кто правит нами сейчас, хотят, чтобы вы верили в обратное. Они говорят: «Люди и наги всегда были врагами. Змеевик — это дань древней вражде. Традиция, удерживающая мир в равновесии». Они произносили это с такой уверенностью, словно слова могли разом перечеркнуть всё, что мы прожили.
Это ложь.
Я застала другое время. Люди и наги жили вместе: ходили друг к другу, торговали, делились знаниями, дружили, влюблялись и создавали семьи. Я помню человеческий хлеб на нагийских столах и нагийские светильники в домах людей. Помню детей обоих народов, которые бегали по одной дороге и не спрашивали, чья кровь течёт у другого в жилах. А Змеевик тогда был настоящим праздником: его ждали ради встречи, а не боялись.
Между мирами не было границы. Их соединяла Змеиная Тропа — мост, по которому каждый мог пройти в обе стороны. Теперь я слышу, как саму мысль о такой дороге называют опасной.
Моя мать была человеком, а отец — нагом. В их любви никто не видел преступления, и моё рождение не считали проклятием.
Но пришли те, кто решил, что чистота крови важнее мира. Они сказали: «Тот, кто смешивает кровь, — предатель. Тот, кто строит мосты, — разрушитель. Традиция — стена, защищающая нас от чужаков».
Я пыталась сохранить то, что мы построили, держала своими руками, своей верой, своей кровью, даже когда меня перестали слушать. Мне хочется написать, что я сделала всё возможное, но после случившегося эти слова даются тяжело. И теперь не знаю, сумеет ли кто-нибудь уберечь наш общий мир. И всё же Змеиная Тропа была. Её можно закрыть, о ней можно запретить говорить, но нельзя сделать так, чтобы по ней никогда не ходили люди и наги.
Я не успела. Наверное, это стало ясно ещё раньше, но окончательно я поняла всё здесь, когда стражники начали отводить глаза. Теперь каждый шорох за дверью заставляет меня убирать перо от бумаги и ждать, пока шаги стихнут.
На суде меня назовут предательницей. Но пусть тот, кто найдёт эти записи, знает: я не предавала ни людей, ни нагов. Я пыталась спасти их от тех, кто называет себя их защитниками, прикрывается заботой о них и отнимает право самим решать, как жить.
И всё же я верю: однажды придёт та, у кого хватит сил не отступить от этой правды.
Она придёт не с мечом — меч умеет лишь рассекать. Она же увидит, что разорванное ещё можно соединить, и отыщет нить там, где другие давно видят только пропасть.
Она восстановит мост.
И тогда Змеевик перестанет быть днём страха и станет днём, когда два мира снова встретятся.
Я верю в это, даже когда гаснет свет.
Златогорка.
Последняя запись».
Глава 1. Змеевик
Из дневника тёти Груни:
" В День Тишины не запирали двери от людей. Их запирали от памяти. Потому что память не спрашивает разрешения войти..."
Двенадцатое июня в Змеином Угоре называли Днём Тишины. А наступавшую следом ночь — Змеевиком.
Солнце в то утро поднялось над крышами бледное, словно и само пыталось спрятаться. Казалось, оно никак не могло выбраться выше труб, а его свет был жёлтым и мутным, как вода в застойной луже.
С первыми лучами деревня начинала пустеть.
Мужики, кряхтя, затаскивали в дома вёдра с водой и припасы, захлопывали ставни, по нескольку раз проверяли засовы. Кто-то в глубине двора лязгнул цепью и затих. Дети, обычно снующие по улице с утра до вечера, сегодня не высовывались из-за заборов. Даже собаки, казалось, чуяли что-то: жались к крыльцам, поджимали хвосты и скулили без причины. Я знала, что происходит, — всякий год было одно и то же, — но от пустеющей улицы всё равно делалось не по себе.
В этот день у нас соблюдали обряды, словно вся деревня держалась на тонкой нити древней веры. Мужики рассыпали перед порогами соль крест-накрест, загребая её ладонью — «чтобы не прошли», — закрывали колодцы тяжёлыми крышками, тащили скотину в хлев и втыкали у ворот дополнительные колья. Бабы развешивали над окнами свежие пучки чертополоха и полыни, зажигали обережные свечи и, пока по ним тонкими слезами стекал воск, шептали молитвы. Детям с самого утра строго-настрого наказывали не выглядывать в окна, что бы ни услышали или ни увидели, — «чтобы не подвести себя и род». Спать их собирались уложить засветло.
К полудню каждый дом оказывался стянут оберегами, словно правильный порядок действий мог удержать ночь за порогом. Никто не смеялся. Дети не гомонили во дворах. Всё вокруг медленно погружалось в сон, хотя до ночи оставалось ещё немало часов.
Когда я была маленькой, бабка рассказывала мне одну и ту же легенду. Раз в сто лет, в ночь с двенадцатого на тринадцатое июня, Полоз спускается с гор по руслам рек и крадёт самую красивую девицу в округе. Он зовёт её по имени, манит голосом, а за окном является в знакомом обличье. Тот, кто отзовётся или встретится с ним взглядом, станет его добычей.
Потому у нас существовали свои правила: в ночь Змеевика нельзя смотреть на улицу, нельзя отзываться на зов, нельзя оставлять двери незапертыми. Кто нарушит запрет, тот уйдёт с Полозом.
Тётя Груня повторяла правила так, словно от их соблюдения зависела не только моя честь, но и сама жизнь. Я смеялась, уверенная, что легенды придуманы для старых баб и непослушных детей. Впрочем, даже мой смех звучал приглушённо. В Змеином Угоре старые страхи въедались в память, как печная копоть в стены. Вся деревня готовилась к ночи Змеевика.
И только я сидела в мастерской и точила нож.
~~~
Мастерская примыкала к дому, и хозяйство мы с тётей Груней давно разделили. Я работала с кожей — шила сапоги, делала ремни, упряжь и всё прочее, что заказывали односельчане, — а она теперь больше держала на себе дом: топила печь, готовила, следила за хозяйством. Когда-то мастерская была её. Груня сама работала с кожей, у неё же я и училась ремеслу, пока с годами она понемногу не передала работу мне.
Запах кожи — терпкий, густой, с горечью дубильной коры — стоял здесь постоянно. К нему примешивались дым от печи и влажный запах дубильного раствора; всё это давно въелось в стены, инструмент и мои руки. Я любила этот запах. Резкий, въедливый — зато всегда один и тот же.
Табличку «Закрыто по случаю Змеевика» я повесила ровно в полдень, хотя с тем же успехом могла написать «Закрыто по случаю всеобщего помешательства». Впрочем, одной табличкой подготовка мастерской не ограничилась. Окна обрамляли наличники со старым резным узором, по сторонам от двери висели вышитые рушники и пучки сухой полыни, а над притолокой темнела подкова. На всех этих оберегах настояла тётя Груня, не обращая внимания на мои жалобы. Я считала их бесполезными, но снимать не решалась. Не потому, что верила, — просто привычка считаться с чужими страхами укоренилась слишком глубоко.
На верстаке всё лежало по своим местам: ножи — стопкой, иглы — в войлочной прокладке, вощёные нити — мотками на гвоздях. Деревянный шорный зажим, отполированный ладонями до тёплого блеска, ждал работы. Даже подставка для свечи была придвинута ровно настолько, чтобы свет не бил в глаза, но и не скрывал кромку. Я любила порядок, он был понятен. В отличие от людей, кожа никогда не врала.
Но сегодня сквозь привычную горечь коры пробивался другой запах — речная тина. Я нахмурилась и принюхалась, пытаясь понять, откуда его занесло. Река была в двух верстах; ветер с неё доносил разные запахи до деревни. Нечего было и удивляться. Я отмахнулась от неприятного ощущения и вернула внимание к работе.
Передо мной лежал почти законченный ремень для дорожного сундука — длинная полоса хорошей чёрной кожи, которую я нарочно выкроила с запасом. Ровно на три обхвата, с надёжной латунной пряжкой. Такой не подведёт в дороге и удержит поклажу даже на разбитой колее.
Под руками всё двигалось в привычном ритме: нож правил край ремня, кисть промазывала кромку клеем, деревянные губки шорного зажима удерживали кожу, игла утягивала вощёную нить. В этих повторяющихся движениях было что-то успокаивающее. Мир за стенами мог сходить с ума, верить в страшные сказки и захлопывать ставни, а здесь, под моими пальцами, была работа. Порядок. Материя, которую я понимала и могла подчинить.
Я провела пальцем по уже обработанному участку ремня. Гладкий, плотный, без единого заусенца. Шов ровный, шаг частый, кромка натёрта воском и отполирована, чтоб не мохрилась. Пряжка подогнана, отверстия пробиты. Оставалось довести остальную часть до такого же состояния, и можно было не сомневаться: этот ремень прослужит Михаилу не один десяток лет.
Письмо от брата пришло позавчера — его привёз обозный мужик из города. Михаил писал мелко и торопливо, уместив всё на обрывке бумаги:
«Яра, меня допустили к последнему экзамену. Сдаю двенадцатого. Господин Верещагин говорит, что из меня выйдет хороший лекарь, но я пока боюсь в это поверить. Я вспомнил отца — он бы гордился. Ты обещала прислать ремень для дорожного сундука. Не подведи.
Твой брат, Михаил».
Я перечитала письмо раз пять, прежде чем убрать его в карман фартука. Особенно долго смотрела на слова об отце.
Сегодня мой брат сдавал последний экзамен. К вечеру он мог стать лекарем.
Я представила Михаила в чистом белом фартуке, с серьёзным лицом и копной каштановых вьющихся волос, вечно сбитых набок. Лицом он был похож на отца: прямой нос, чуть тяжеловатая челюсть, тёмные брови, которые хмурились даже тогда, когда он улыбался. Он и впрямь был бы похож на икону целителя, если бы не вечно обкусанные до мяса ногти на пальцах, которыми ему предстояло перевязывать чужие раны. Я невольно улыбнулась. Пальцы у него были тонкие, но сильные — я помнила их ещё по детству, когда он учился держать иглу. Перед важным делом Михаил всегда нервничал, но руки у него не дрожали. Никогда.
Он всегда был умнее меня. Когда отец умер от змеиного укуса — нелепо и слишком рано, — мне было двенадцать, а Михаилу — шесть.
Я помнила тот день, когда отец не вернулся из леса. Помнила, как нашла его на опушке, уже посиневшего, с двумя маленькими ранками на лодыжке — тонкими, как от иглы. После его смерти мать словно начала угасать. Через год её тоже не стало. Тётя Груня взяла нас под своё крыло. С тех пор она была нам не просто соседкой или материной подругой — семьёй.
Годы шли. Я всё увереннее становилась за верстак вместо Груни, понемногу брала мастерскую на себя. Тётя не раз говорила: «Ты как мать. Всё на себе тянешь». Я молчала. Не потому, что была не согласна с ней, — просто не знала, как объяснить, что делала это не из доблести. Просто кто-то должен был. И кожа оказалась той опорой, на которой держался наш с Михаилом дом.
Брат учился. Сначала в деревне, у старого фельдшера, потом уехал в город. Я помогала как могла: отправляла деньги, передавала вещи, чинила одежду, когда он приезжал на побывку. Иногда казалось, что все эти годы мы только и делали, что каждый по-своему старались устроить нашу жизнь. Я — за верстаком, он — над книгами. И вот теперь до его мечты оставался один последний экзамен.
Если сегодня всё прошло как надо, к этому часу Михаил уже мог стать настоящим лекарем. Будет лечить людей в городе, носить чистый фартук и выписывать рецепты. А я когда-нибудь стану сидеть у него на кухне и пить чай. Он будет рассказывать мне о своих пациентах и о сложных операциях, а я — о том, какую кожу привезли на последнюю ярмарку. От этой нехитрой картины становилось так хорошо, что даже думать не хотелось о столетних Полозах и прочей деревенской напасти.
Я улыбнулась своим мыслям и снова склонилась над ремнём, прикидывая шов. Закончив очередной участок, отрезала лишнюю нить, оставив хвостик, который подпалю потом, чтобы не распускался. Взяла огарок свечи, провела воском по обработанной кромке — ровно, без огрех. Отполировала костяным скребком, пока край не залоснился, и ещё немного повертела ремень в руках, любуясь, как свет играет на гладкой коже.
«Осталось ещё чуть-чуть», — подумала я и, выпрямляясь над верстаком, почувствовала, как затекла спина. За привычной работой время прошло незаметно.
Около трёх часов дня я краем глаза заметила движение у порога подпола. Из щели выглядывали несколько серых крысиных морд. Обычно стоило мне шевельнуться, как эти твари с писком разбегались по своим норам, но сейчас они даже не шарахнулись, заметив меня. Не искали еды, не принюхивались к полу — просто смотрели через открытую дверь мастерской на улицу, словно чего-то ждали.
Я хлопнула ладонью по столу и топнула ногой. Крысы отступили на несколько шагов, но вместо того, чтобы скрыться в щели, снова замерли. Всё так же глядели наружу, будто до меня им вовсе не было дела.
Под рёбрами неприятно стянуло. Я ещё раз топнула, на этот раз сильнее, но добилась лишь того, что одна из крыс попятилась ближе к подполу. Остальные даже не шелохнулись.
Ну и ладно. Должно быть, почуяли перемену погоды. Животина всякое прежде людей замечает.
Я вернулась к ремню, стараясь выбросить из головы этих проклятых крыс, но прежней лёгкости в руках уже не было. Игла шла чуть жёстче, нить затягивалась не так ровно. Заметив, что несколько стежков выбились из общего шага, я раздражённо распорола их и перешила. Нечего было портить хорошую работу из-за какой-то звериной причуды.
Около пяти, когда тени вытянулись, я вышла во двор ополоснуть руки и увидела ещё кое-что странное. У забора грелись ужи — их было пять или шесть, хотя воздух уже остыл, а солнце почти не грело. Они лежали спокойно, подставив спины бледному свету, и не шелохнулись даже тогда, когда я подошла ближе.
Я остановилась, разглядывая их. Обычно ужи не заставляли меня особенно беспокоиться: водились у нас повсюду, да и вреда от них никакого. Но видеть сразу столько змей, лежащих бок о бок и не пытающихся уползти от человека, было непривычно. После крыс в мастерской это нравилось мне ещё меньше.
Я вернулась с неприятным холодком под рёбрами и никому ничего не сказала. Да и как это объяснить? Ужи не испугались человека — только и всего. Если рассказать Груне, она непременно найдёт в этом ещё один дурной знак, а деревня и без того с утра сходила с ума.
К закату замолкли даже сверчки.
Тишина стала плотной, давящей, будто сам воздух в деревне загустел и лёг на плечи невидимой тяжестью. Я прислушалась: слышно было только собственное дыхание и далёкий плеск реки. Ни лая собак, ни людских голосов, ни привычного вечернего скрипа калиток. Даже ветер, весь день доносивший с реки запах тины, словно куда-то подевался.
И впервые за весь день мне стало по-настоящему страшно.
Я невольно посмотрела на дверь мастерской, за которой темнел опустевший двор, и тут же разозлилась на себя. Не хватало ещё начать шарахаться от каждой тени, как деревенские бабы. Но сколько ни убеждала себя, что ничего необычного не происходит, воспоминание о серых мордах у подпола и неподвижных ужах у забора никак не желало уходить.
Тишину нарушил негромкий стук в перегородку. Тётя Груня постучала костяшками пальцев по дереву – — её обычный знак: я жива, теперь откликнись и ты.
— Ярослава, — донеслось из-за стены. — Ты бы закрылась, дочка.
— Закрыта я, закрыта, — отозвалась я, откладывая нож. В конце концов, табличка на двери висела ещё с полудня, а про засов я благоразумно умолчала.
— Слышала? У Ковалёвых вчера корова отелилась недоноском. К дурному знаку.
— К дождю, — поправила я.
— К Полозу, — убеждённо сказала тётя Груня и затихла.
Я закатила глаза. Куда уж без него.
Полоз. Та самая опостылевшая сказочка, которую бабки рассказывали столько раз, что я могла продолжить её с любого места. Я в Полоза не верила. Мне было двадцать шесть, я держала кожевенную мастерскую, пережила два пожара и нашествие крыс в амбаре. Полоз с его столетними замашками серийного жениха был где-то в конце списка моих проблем.
И всё-таки после дневных странностей даже привычная насмешка не принесла прежнего облегчения. Я машинально посмотрела на ремень, ещё лежавший передо мной. Оставалось совсем немного работы, а я почему-то никак не могла заставить себя снова взяться за иглу.
Тётя Груня пришла в мастерскую через несколько минут — в старом фартуке, с мешочком сушёной полыни на поясе и сдержанной тревогой во взгляде. Ей было шестьдесят, хотя жизнь прибавляла на вид ещё несколько лет: глубокие морщины прорезали лоб, собрались у глаз, волосы под платком давно поседели. И всё же даже когда Груня хмурилась, лицо у неё оставалось каким-то удивительно добрым, будто суровость на нём просто не умела задерживаться надолго.
Она дружила с моей матерью ещё до нашего рождения, а после её смерти вырастила нас с Мишкой. Меня учила работать, Михаила — не путаться у меня под ногами, а обоих — жить дальше, даже когда этого совсем не хотелось. Поэтому отмахнуться от её слов было сложнее, чем от всех деревенских легенд.
— Яра, дочка, не пренебрегай обычаем, — тихо сказала она, присаживаясь на табурет и кладя ладони на стол. — Полоз всегда приходит. Моя бабка рассказывала, как при ней в прошлый Змеевик девицу утащили — Мариинку Кузнецову. На камнях у реки нашли только ленту из её косы. А бабкина бабка помнила другой Змеевик — тот, после которого три дома осиротели. Столетний срок нынче выходит.
Пока Груня говорила, я продолжала водить пальцами вдоль кромки, проверяя, не осталось ли шероховатостей. Мои руки делали одно, а мысли всё возвращались к её словам. Особенно к трём осиротевшим домам. Я и сама слишком хорошо знала, что значит остаться без родителей, и потому эти слова задели сильнее, чем хотелось признавать.
Сто лет. Если верить легенде, срок действительно подходил. Но я не верила. Во всяком случае, не собиралась верить только потому, что крысы вздумали вести себя странно, а ужи не пожелали уползти с моего двора.
— Это старая сказка для детей, — отмахнулась я, прижимая ладонь к гладкой коже ремня. — У меня заказ, Груня. Брат прислал письмо — написал, что сегодня сдаёт последний экзамен и скоро, если всё получится, станет лекарем. А в конце попросил сделать ремень для сундука. Я обещала. Не могу же я сидеть без дела из-за…
— Ты у меня одна осталась, Ярослава. Мишка в городе, профессию осваивает, а ты здесь одна. Молодая девка, ни отца, ни брата под боком. И не начинай мне про то, что сама за себя постоишь, знаю я тебя. — Тётя Груня махнула рукой, не давая мне возразить. — Только мне от этого не легче. Мать твоя наказала мне вас обоих беречь. Хорошо хоть я обереги повесила — от тебя ведь не дождёшься. Но ты хотя бы сегодня из дома не выходи. Ради меня.
На последнем слове привычная ворчливая строгость куда-то ушла из её голоса. Я подняла глаза от ремня и посмотрела на руки Груни — узловатые, натруженные, с тёмными трещинами на ладонях. Я знала каждую выступившую вену, каждый старый шрам на этих пальцах. Сколько раз они латали нашу одежду, лечили разбитые коленки, учили меня держать нож и иглу. В голосе Груни звучала уже не привычная досада на моё упрямство, а материнская тревога, которую я не могла просто проигнорировать.
Я могла сколько угодно смеяться над Полозом, но над её страхом смеяться не хотелось. Ради тётки я улыбнулась и кивнула, давая понять, что услышала. Возражать не стала. Только про себя уже решила: ещё часок поработаю, потом схожу за водой. Колонка ведь у самой калитки, а не на другом конце деревни. И нечего было делать из обычного ведра воды целое испытание.
Тётя Груня ушла, а я задвинула засов на наружной двери и вернулась к ремню, чтобы закончить оставшийся участок. Работа заняла дольше, чем я рассчитывала, но результатом я осталась довольна. Хороший ремень получился. Надёжный. Таким можно привязать сундук к повозке, а можно носить самому — и не стыдно показаться в городе.
Я ещё раз осмотрела готовый ремень и, решив, что Михаил будет доволен, свернула его в кольцо и убрала в ящик стола, где уже лежали готовые заказы. Завтра упакую и отправлю с попутным обозом.
Когда я наконец собрала инструменты, пламя свечи уже дёргалось на коротком фитиле. За окном давно стемнело. Пора было затворять ставни, как велела тётя Груня. Я уже потянулась к двери, когда вспомнила, что ведро пустое.
Вот ведь напасть.
Утром без воды нельзя было ни умыться, ни поставить чайник, а поход к колонке я весь вечер откладывала: сначала закончу шов, потом кромку, потом уберу инструменты. Всё казалось — ещё успею. В итоге дотянула до темноты.
Я выругалась сквозь зубы, взяла ведро и уже у двери зачем-то вернулась к верстаку за шорным ножом.
На всякий случай, сказала я себе.
В Полоза я не верила. Но после крыс, ужей и этой мёртвой тишины выходить наружу с пустыми руками почему-то не хотелось. Нож привычно лёг в карман фартука. Его тяжесть немного успокаивала — знакомый инструмент, которым я пользовалась каждый день, казался куда надёжнее пучков полыни над дверью.
Отодвинув засов, я вышла во двор.
Колонка стояла у самой калитки, со стороны улицы, всего в нескольких шагах от крыльца. Мастерская примыкала прямо к дому, а за забором рос старый вяз. По пути к калитке я то и дело оглядывалась на полоску тёплого света, падавшую от свечи из приоткрытой двери мастерской. До неё было рукой подать. Набрать воды — и назад, к знакомому запаху кожи и нагретого воска.
Ночь была тёплой и влажной, словно дыхание зверя. Над крышами ярко горели звёзды, высоко висела луна — жёлтая, как потускневшая латунь. В воздухе пахло озоном и речной тиной. Запах, тревоживший меня днём, теперь ощущался отчётливее, но я упрямо не желала придавать этому значения.
Ни ветра. Ни звука. Даже собаки молчали.
Я приоткрыла калитку, поставила ведро под носик колонки и несколько раз качнула тугой рычаг. Металл протяжно скрипнул — в этой тишине так громко, что я поморщилась, — и вода тяжело ударила о дно. Звук был самый обычный, знакомый с детства. Я следила, как поднимается вода, и торопилась закончить. Когда ведро наполнилось почти до краёв, отпустила рычаг и выпрямилась.
И тогда я услышала это.
Голос.
Он доносился со стороны реки — низкий, обволакивающий, с таким шипением, от которого волосы на затылке встали дыбом. Слова ещё не прозвучали, но я уже не могла спутать этот звук со скрипом железа или шелестом травы.
— Я-ро-сссла-ва…
Я застыла. Сердце ухнуло куда-то вниз, а пальцы так и не коснулись ручки ведра. В голове разом всплыли Грунины наставления: не выглядывай, не отзывайся, не смотри на того, кто зовёт. Ещё утром я могла над ними смеяться. Теперь почему-то не хотелось даже повернуть голову.
Показалось, сказала я себе. Просто ветер с реки.
— Яроссслава…
Нет. Ветер не тянет «с» так долго, будто наслаждается каждым звуком моего имени, словно смакует его на языке. Чёрт, да ветер вообще не разговаривает.
Пальцы сами сомкнулись на ручке ведра. Вода тяжело потянула руку вниз; от этой привычной тяжести стало немного легче. Я подняла ведро и медленно обернулась, хотя прекрасно помнила, что именно запрещала делать Груня.
Он стоял в тени старого вяза, и я не сразу поняла, что вижу. Высокий, широкоплечий, с чёрными волосами, рассыпавшимися по плечам. Незнакомец медленно склонил голову набок. В темноте блеснули янтарные глаза с вертикальными зрачками. Он смотрел на меня изучающе, и на миг мне почудилось в его взгляде… узнавание? Но откуда ему было меня знать?
Я опустила взгляд — и только тогда заметила, что ног у незнакомца не было. Вместо них — хвост. Длинный, покрытый крупной серебристой чешуёй, он уходил в траву широкими кольцами, приминал её под собой и мерцал в лунном свете, как жидкое серебро. Кончик медленно скользил из стороны в сторону, будто выбирал момент для броска. Я машинально попыталась разглядеть, где кончаются кольца и начинается трава, словно это могло объяснить увиденное.