Анатомия слова
И Лео пришёл.
Он был худой, бледный той бледностью, какая бывает у людей, проводящих жизнь в помещениях с малым количеством света. На голове мягкий войлочный колпак, какие носят восточные книжники, чуть сдвинут на затылок. В руках держал связку свитков, прижимая их к груди. На пальцах правой руки зелёные пятна — въевшиеся чернила, уже не отмываются.
— Это Лео, — сказала Мирьям. — Лео, это Барух. Каменщик.
Лео посмотрел на меня поверх свитков. Глаза серые. Взгляд был внимательный, но не давящий.
— Каменщик. Хорошо. Как сказал Экклезиаст… — Он запнулся, махнул рукой. — Нет, не буду. У меня полка третьего яруса провисла. Ты с деревом работаешь?
— Если хорошее. С сосной плохо — ведёт. Дуб держу.
— У меня дубовые.
— Тогда поправлю.
Лео кивнул — как человек, у которого давно лежала мелкая забота, и наконец нашёлся тот, кто её снимет, — и прошёл мимо нас к внутреннему коридору, не выпустив свитков из рук.
— Полки ему Гершон ставил, — сказала Мирьям. — Своими руками. Из дуба, который Гершон сам срубил за городом. Гершон обтёсывает грубо, но держит крепко. Провисло: Лео нагрузил сверх меры.
— Сколько свитков?
— Сорок семь.
— Сорок семь — и провисают полки?
Я посмотрел на неё, ожидая, что она усмехнётся: сорок семь — немного. У нас в Кесарии у Элиши под койкой был мешок свитков от отца, рецепты костоправа, и полки в бараке под этот мешок не просели бы. Но Мирьям не усмехнулась.
— Это плотные свитки, — сказала она. — Из Александрии.
Помолчала. Взвесила.
— Лео вынес их из библиотеки, когда горело. Было восемьсот — тех, что он обслуживал. Он успел с сорока семью.
Я молчал. Я представил большую залу с деревянными шкафами вдоль стен, и огонь где-то у дальнего конца, и человек в колпаке бежит по проходу с охапкой, прижимая её к груди, и бежит обратно, и ещё раз, и ещё, пока жар не выгонит его окончательно. И у меня в животе сжалось так, как сжимается, когда падаешь с лесов и в долю мгновения понимаешь, что падение началось.
— Он спас сорок семь, — сказал я. — А не потерял семьсот пятьдесят три.
Мирьям подняла на меня глаза.
— Ты быстро считаешь.
— Каменщик всегда считает. Блоки, ряды, пролёты. Иначе стена выйдет кривой.
— А буквы?
— Буквы — не считаю. Не знаю букв.
Она помолчала, глядя на мои руки, лежавшие на столе. Руки каменщика, не книжника.
— Лео скажет, что это поправимо, — сказала она. — Я скажу — нет. Ты каменщик, Барух. Смотришь руками. Буквы — другое зрение; у одних оно есть от рождения, у других нет. Учить можно, но неохотно, и к старости всё равно путаешь. Не расстраивайся.
Я не знал, что на это ответить. Я кивнул.
— Ешь дальше, если хочешь. Потом я тебе кое-что прочту.
— Я уже ел. Спасибо. Читайте.
* * *
Она встала, отнесла миску к окну, где стояла лохань с водой, ополоснула, поставила вверх дном на полку. Вернулась за стол. Достала из складки столы небольшой свиток — не новый, затрёпанный по краям, — развернула, положила перед собой вверх ногами к себе, нормально ко мне. Читала не с листа, а по памяти, а лист держала для меня: чтобы я смотрел на знаки.
— Это по-гречески, — сказала она. — Ты поймёшь или нет?
— Не пойму. Я в Антиохии слышал, как говорят, но слов знаю десятка два.
— Тогда слушай просто, как оно звучит.
Она стала читать.
Я слушал. Слов не понимал. Помнил ритм. Ритм был хороший — как в правильно сложенной арке, где шесть камней идут по дуге, потом замок, потом снова шесть камней на спуск. Фразы ложились одна в другую, не соскальзывая. Иногда в ряду мелькало слово, которое я узнавал — «кириос», «патер», «логос» — и эти слова тянули за собой русло, по которому шла музыка.
Она дочитала. Свернула свиток, положила на стол.
— Ну? — спросила.
Я подумал. Сказал то, что думал:
— Хорошая работа.
Мирьям не рассмеялась. Наклонила голову набок.
— Какая?
— Ровная. Каждое слово лежит в гнезде. Снять одно — поедут другие. Как дорога, по которой я пришёл. Слишком хорошо сложено, чтобы один человек сложил за свою жизнь.
— А за несколько?
— Тогда — может быть. Но тогда должен быть мастер, которого слушают.
— Мастер или мастера?
— Мастер. Несколько не сойдутся. Несколько всегда ссорятся.
Она положила обе ладони на свиток.
— Ты опытный, Барух.
— Я на стройках был десять лет. Я видел.
— Видел, — повторила она. — Хорошо. Завтра Лео покажет тебе полки. Гершон — огород. У нас у каждого своё дело. Теперь — у тебя тоже.
Она протянула руку к восковой табличке, лежавшей с краю стола, взяла стило и приписала в уголке ещё строку. Что приписала, я не разглядел; буквы были мелкие и косые, как у человека, экономящего воск.
* * *
Она встала и повела меня в каморку, где я буду спать.
Каморка была маленькая, в северной части дома, с окошком под самым потолком и узкой кроватью из досок. Над кроватью висела полочка грубой работы — Гершоновой, я узнал по несимметричным штырям. На полочке стоял глиняный светильник и лежал чистый лоскут полотна.
— Помойся, — сказала Мирьям. — Вода в имплювии. Ложись спать. Завтра начнёшь.
Она вышла, прикрыв за собой дверь — не плотно, оставив щель в палец.
Я сел на кровать. Доски ровные, без задиров. Провёл по ним ладонью, как провёл бы по хорошему камню: гладко. Кровать делал не Гершон — у него дерево не бывает гладким. Кто-то до него.
Снял тунику. Она стояла колом от дорожной пыли и пота. Взял лоскут полотна, пошёл к имплювию.
Гершон во дворе был там же. Вечер спустился, но два масляных фонаря у стены давали света достаточно, чтобы работать. Он пересаживал молодой чеснок, в два зуба. Я прошёл мимо, зачерпнул ладонями воды из имплювия, стал мыться. Вода была холодная, но не студёная. Я обливал себя с головы, с плеч, с груди, смывал дорогу. Пыль Птолемаиды, пыль Антиохии, пыль Тавра, соль Тарсоса, дождь Аппиевой. Всё сошло в камень двора.
Я вытерся, повесил мокрый лоскут на горшок, пошёл обратно.
Проходя мимо Гершона, я замедлил. Он был занят. Я не хотел мешать. Но он сам поднял голову, посмотрел на меня снизу вверх, с корточек. Показал испачканным пальцем на утоптанную землю рядом с собой. Потом на свободный горшок у его колена. Потом на рассаду.
Сесть и помочь.
Я сел. Гершон протянул мне пустой горшок. Я подержал его на коленях — обычный рыжий глиняный горшок, с одной трещиной по боку, заделанной свинцовой скобой. Гершон взял черенок рассады, показал: низ корня в землю на два пальца, верхний лист кверху, землю вокруг обжать ладонью, но не сильно. Я сделал, как он показал. Первый черенок. Второй. Третий.
Мы сидели в сумерках, он пересаживал свой ряд, я свой, ни один из нас не сказал ни слова. Со стороны можно было принять нас за родственников, которые давно занимаются одним делом. Но я этого старика видел второй час жизни.
Когда закончили, Гершон встал — с усилием, колени не разгибались без щелчка, — и пошёл к колодцу умыть руки. Я встал следом. Он посмотрел на меня через плечо.
— Долго, — сказал он.
* * *
Я вернулся в каморку. Лёг. Глиняный светильник на полочке горел тихо, без подтёка. Тень моя от него ходила по стене, когда я ворочался.
За окошком темнело. С нижней улицы, с Субуры, доносился шум: крик возницы, лай собак, звон железа. Рим жил.
Я лёг на спину, закрыл глаза. Голова была пустая от усталости. Ноги гудели. Живот был тёплый от чечевицы. И, уже засыпая, я услышал за стеной — тонкой, в полкирпича — два голоса в соседней комнате. Шимон и Мирьям. Слов я не различал, только тон: Шимон говорил ровно, Мирьям — коротко, возражая. Один раз прозвучало моё имя, и ещё два слова, которых я не понял, потому что они были не по-гречески и не по-арамейски. После этих слов Мирьям помолчала, потом сказала что-то длинное; Шимон ответил одним словом и вышел — я услышал, как под ним скрипнула половица в коридоре. Я ещё полежал, пытаясь додумать, о чём они говорили, — и не додумал.
Последнее, что я подумал перед сном, было: «Полка провисла — поправлю. Чеснок пересадили — хорошо. Завтра дадут поесть». Как в бараке в Кесарии — только вместо Иоаса тут Шимон с починенными сандалиями, и вместо Ребекки — Мирьям с кольцом, повёрнутым к ладони, и еда вкуснее.
Я заснул.
Глава 6. Век
Утром я проснулся рано. За окошком было серо, в доме — тихо; только от кухни шёл дым струйкой — кухарка уже ставила на очаг воду. Я сел на кровати, осмотрелся в свою каморку: низкий потолок, узкое окно под ним, побелённая в углу стена, где её месяц назад чинили, — трещина шла от угла вниз, заделана плохо, не тем раствором, без вулканической пыли, видно сразу. Это я отметил. Потом отметил вторым: руки у меня болят.
Не сильно. Но на правом предплечье, ближе к запястью, был надрез — от Путеол, где я зацепил руку о бортовой гвоздь, когда сходил с корабля. Он был закрыт полоской моей тряпицы, которую я намотал по дороге; тряпица за три дня дороги промокла, засохла, подсыхала неровно. Утром я её размотал и посмотрел: порез был длиной в палец, неглубокий, но края ещё красные. Вчера я его не показал никому — забыл, был занят тем, чтобы не съесть чечевицу слишком быстро.
Я пошёл к имплювию смывать. Во дворе никого не было — я думал. Оказалось, Мирьям уже стояла у колодца с кувшином воды.
— Доброе утро.
— Доброе утро.
Я присел у имплювия, начал смывать с руки бурую корку вокруг пореза. Мирьям, не подходя, спросила:
— Давно?
— Три дня.
Она поставила кувшин, подошла, взяла мою руку за запястье. Руки её были сухие, прохладные. Осмотрела порез, потом вернулась в дом — без слова — и через минуту вышла с маленькой глиняной баночкой. В баночке была мазь, зелёная, пахнущая лавром.
— Это Лео делает. Для царапин. Помажь и оберни. К вечеру подсохнет.
— Пройдёт само. У меня руки заживают быстро.
Мирьям посмотрела на меня. Не с любопытством, не с участием — так, как смотрят на блок, который собираются положить в ряд.
— Помажь всё равно.
Я помазал. Она дала мне чистую полоску полотна, я обернул. Мирьям забрала баночку, унесла. Я сидел у имплювия, смотрел, как вода в нём рябит от ветра сверху, и думал, что не могу вспомнить, когда последний раз мне мазали руку чем-то, кроме собственной слюны. Лет десять назад, может. В Магдале, когда сестра ещё была маленькая.
К вечеру полоса, которой я обернул руку, промокла не от крови — порез уже закрылся. К ночи — совсем высох. На следующее утро я размотал полотно и увидел: на руке была розовая полоска, почти незаметная, как старый шрам недельной давности. Я потрогал её — гладкая.
Я этому удивился ровно на одну минуту. Вспомнил: так же было в Иерусалиме когда-то, с порезом на ладони после лопнувшего камня. Подумал: руки у мастера заживают быстрее рук писаря; это я знал давно. Сложил полотно, выбросил.
Мирьям в тот день в кухню не зашла. Она была у себя, за столом. Я проходил мимо её двери и слышал, как стило её скрипит по воску — короткими заходами, по три-четыре знака. Писала что-то, что я не видел.
* * *
Полку я починил в первый же день.
Дубовые доски Гершона, как мне и сказала Мирьям, держали крепко — провис был не от доски, а от штыря: один, правый, разболтался в стене, и под тяжестью сорока семи александрийских свитков весь ярус пошёл на ладонь вниз. Я вынул штырь, расширил гнездо, забил клиновидную пробку из той же дубовой щепы, вбил штырь обратно — туго, с натяжением. Полка встала ровно. Лео пришёл со своими свитками, уложил их один к одному — плотно, но не впритык, как укладывают то, что ценят; закрыл полку тканью от пыли и только тогда посмотрел на меня.
— Хорошо.
Кивнул и ушёл к себе. Благодарить вслух Лео, как я понял позже, не умел: благодарил он лепёшкой, которую потом, к вечеру, приносил из кухни и клал мне на стол в каморке — без записки, без слов, просто лепёшка. Первую я съел, не разобравшись. Вторую — через три дня — уже понял и съел тоже.
Я остался работать. Не потому, что решил — никто меня ни о чём не спрашивал. Я починил полку, назавтра Гершон с утра позвал меня в огород — не словом, а тем же жестом, каким звал в первый вечер: пальцем на землю рядом, потом на рассаду. Я сел. Мы пересаживали чеснок дальше того ряда, который начали тогда. К полудню закончили. Гершон встал, показал ладонью на горшки у стены — «обжать, полить», — и ушёл к колодцу. Я обжал, полил. К вечеру мне вынесли ужин на тот же стол в каморке, где лежала лепёшка от Лео. Ужин был Мирьямин — чечевица, хлеб, маслины, вода с уксусом. Я ел и думал, что не спросил у них, на каких условиях я остаюсь. Они тоже не спросили. Я решил, что спрошу утром. Утром — забыл. Дальше дни пошли по заведённому кем-то порядку, и порядок этот я принял, как принимают в артели устав: не глядя в устав, а глядя, как работают другие.
Шимон по вечерам выходил в город. Он всегда уходил перед закатом и возвращался уже в темноте, с прошитыми сандалиями, в пыли по колено, молча, кивая мне, если мы встречались во дворе. Куда он уходил — я не знал и не спрашивал. Раз в декаду он брал меня с собой. Мы шли через Субуру, потом через Целий, потом через Виминал — Шимон показывал мне акведуки. Каждый, мимо которого мы проходили, он обходил медленно, проводил ладонью по шву, иногда останавливался у какого-нибудь замка и говорил: «Этот — при Клавдии. Вот здесь — треснул, меняли.» Или: «Этот старый, при Августе ещё. Держит. Скоро потребует замены с севера.» Он знал Рим не по улицам, а по кладке. Мы не разговаривали о другом; разговоры о кладке заменяли нам всё. Вернувшись, Шимон говорил Мирьям: «Целий — в порядке. Виминал — трещина на сто двадцатом пролёте, надо будет писать.» Мирьям кивала, брала восковую табличку и записывала.
Табличку я замечал чаще. Она лежала у неё на столе всегда — маленькая, деревянная, с залитым воском углублением. Мирьям писала в ней мелкими косыми буквами, стерев предыдущие стилом с плоским концом, — экономила воск. Я видел, как она стирает и записывает, и не понимал букв, но видел ритм: три строки, пять, две, снова три. Каждый вечер она что-то дописывала. Раз в декаду — обтирала дочиста и начинала заново. То, что было раньше — куда-то уходило; на какие-то свитки, которых я не видел.
* * *
Латыни меня начала учить Мирьям — в первый же месяц, без предупреждения.
Я сидел во дворе, чистил зубило — точильным камнем снимал заусенец, появившийся от работы с туфом. Мирьям вышла из дома с корзиной белья, поставила корзину у колодца и села напротив меня на низкую скамью. В руках у неё была восковая табличка — не её обычная, а чистая, с нетронутым воском.
— Барух.
— Да.
— Ты хочешь читать?
Я поднял голову. Ответ — «не знаю» — был честный, но не полный. Я хотел, чтобы Ривке в Магдалу дошло письмо, которое я бы написал сам. До этого письма писал за меня Тит, и Тит менял мои слова. Если бы я умел писать сам, Ривка бы читала меня, а не Тита. Это я хотел. Читать — отдельно — я хотел меньше.
— Хочу писать.
Мирьям кивнула. Тем кивком, которым она мне положила чечевицу в первый вечер: ни похвалы, ни насмешки — согласие с тем, что я сказал.
— Писать без чтения нельзя. Одно не работает без другого.
— Я знаю. Я думал, может, короче.
— Короче не бывает. — Она положила табличку на скамью рядом со мной. — Смотри. Это буква. Она называется A. Звук — «а». Вот так. — И стилом, быстро, чисто, нарезала в воске: А.
— А.
— Следующая. L. Звук — «л».
— Л.
— Вместе — AL. Начало твоего имени.
Я посмотрел на две буквы. Они стояли рядом, как два камня в первом ряду. Ровно. Шов — одинаковый. Работа Мирьям была точная: стило она держала, как я держу кельму — не за конец рукояти, а чуть ближе к лезвию, чтобы давление шло от ладони.
— Моё имя начинается не с «ал».
— Твоё римское — будет. Барух по-латыни — Barukhus. Получается «Ba». Но писать мы начнём с «AL». Это проще.
Я не стал спорить, хотя не понял — почему «ал», если имя с «ба». Мирьям моих вопросов не дождалась; она уже показывала третью букву.
Шесть букв она мне дала в первый день. Записал я их в память так, как каменщик записывает блоки: A — квадратная со скосом, L — прямая с подножкой, S — волна, как пена на гребне, T — молоток, Z — зигзаг. И ещё одна, шестая, которую я сразу забыл, а на следующий день не вспомнил. Мирьям не рассердилась:
— Потеряй одну — остаётся двадцать пять. Одна буква меньше — не катастрофа. Катастрофа — потерять тридцать.
— А их сколько?
— Двадцать шесть.
— Много.
— Много, но не больше камней в ряду хорошей стены. Ты клал ряды в тридцать блоков?
— Клал.
— Вот и буквы — ряд. Учи по одной за раз. Год — и прочтёшь, что сейчас пишешь.
Я согласился. К концу первого месяца я знал двенадцать букв. К концу третьего — все двадцать шесть. К концу шестого — складывал в слова, но читал только те, которые знал устно. Писать — ещё нет.
Слова мои первые шли странные. Мирьям велела начинать с того, что я видел каждый день. LAPIS — камень. MURUS — стена. DOMUS — дом. CAMERA — комната. HORTUS — огород. AQUA — вода. PANIS — хлеб. Я выводил их стилом, и каждое моё слово стояло криво, как блок, положенный учеником. Мирьям правила, не стерев, — ставила рядом то же слово своей рукой, чтобы я видел разницу. Её буквы стояли ровно; мои — ещё нет.
Однажды, когда я выписал MURUS в десятый раз и оно уже легло ровно, Мирьям посмотрела и сказала:
— Ты научишься быстро.
— Не быстро. Шесть месяцев.
— Шесть месяцев — это быстро. Другие учатся десять лет и не пишут MURUS так, как ты сейчас. У тебя рука знает кладку; буквы для тебя — ещё один ряд, и ты их выравниваешь тем же отвесом. Это в тебе уже есть. Я только показываю знаки.
Я не ответил. Похвала её меня не тронула, как не трогала похвала торговца, гладящего стену, которую я ему сложил. Мирьям это заметила и больше не хвалила. Но табличку каждое утро проверяла и, если я делал ошибку, исправляла в двух словах: «вот здесь криво».
* * *
Лео к моей учёбе не лез. У Лео была своя комната, свои свитки, своё стило с зелёным наконечником и чернильница с зелёной тушью. Писал этой тушью он один во всём доме. Он входил в общий зал только к ужину, и то не всегда. Когда входил, приносил с собой запах старого папируса, воска и сухих лавровых листьев: в своих ларцах он прокладывал свитки лавром — от жучка. Лавр в доме пах не от кухни, а от Лео.
Иногда Лео приходил в мою каморку. Стучал, ждал, входил. Приносил что-нибудь — лепёшку, кусок сыра, однажды целый маленький горшок мёда. Садился на кровать, клал принесённое рядом, говорил одно-два предложения и уходил.
В один из первых таких приходов — мне ещё не было и двух месяцев в доме — Лео сел на кровать и увидел на полу под ней свёрток. Я в этот свёрток не заглядывал с Кесарии: пять костоправных свитков Элиши, отца его, по греческой медицине, обёрнутых в льняную тряпицу, завязанных кожаным ремешком. Я их нёс через Тавр, через море, через Аппиеву. Приносил в каморку, клал под кровать. Не открывал — не умел читать. А теперь, когда стал учиться, вспоминать о них было неловко: я умел полтора десятка букв, не больше, и свитки лежали для меня так же, как лежали раньше.
— Что это?
— Свитки. Учителя одного, он в Кесарии умер. Костоправные. Мне их отдали.
Лео наклонился, достал свёрток, развязал, развернул один. Смотрел долго. Глаза его зажглись так, как зажигаются у пекаря при виде хорошей муки.
— Александрийская рука. Начало нашего века, может, чуть раньше. Копии с текста второго века до нашей эры, но писец знал, что копирует: отметил стилем, что где правлено. Редкая школа. Откуда они у твоего учителя?
— От отца. А у отца — от его отца. Элиша говорил, три поколения по нашей семье.
Лео осторожно свернул свиток обратно. Посмотрел на меня.
— Слушай, Барух. У тебя они под кроватью. Там влажно, там мыши, там ты ходишь. Через десять лет они будут трухой. Отдай их мне. У меня в ларцах — лавр, сухость, полка от мышей. Пролежат ещё пятьсот лет. Читать их ты научишься; когда научишься — приходи, читай. Они останутся твои.
Я подумал. Секунду. Свитки для меня ничего не значили как вещи — я в них не умел. А то, что говорил Лео — пятьсот лет — значило.
— Бери.
Он взял. Пошёл к выходу. У двери обернулся.
— Барух.
— Да.
— Хорошие свитки. Спасибо.
Ушёл. Свитки Элиши из моей каморки ушли в ларцы Лео. Я их потом не видел полвека. Но знал, что они там. Это было спокойнее, чем если бы они лежали под кроватью.
В четвёртом месяце моей учёбы он принёс мне обрывок папируса.
— Это.
— Что?
— Это слово, которое ты знаешь.
Я посмотрел. Латинские буквы. Длинные. Я разобрал три из двенадцати: M, N, R. Остальные тогда ещё путал.
— Не знаю.
Лео положил палец под слово.
— COMMENTARIUS.
Я повторил вслух.
— Коммента… риус.
И тут у меня стало в голове то, что бывает, когда камень, который долго не подходил к ряду, вдруг встал. «Комментарий». Эфесский учитель у костра, в первую ночь на Аппиевой. «Свобода, остальное комментарий.» И мой собственный, тогдашний, перевод: «То, что говорят поверх того, что есть. Поверх кладки — штукатурка.»
— Я знаю это слово, — сказал я. — Я его слышал. По-гречески.
Лео кивнул.
— Оно есть в двух языках. Коммент греческий, коммент латинский, смысл один. Слово живёт сразу в двух стенах. Ты это потом много раз увидишь.
— Кто его придумал?
Лео посмотрел на меня очень внимательно. Это был первый раз, когда он посмотрел на меня не как на починщика полок.
— Никто его не придумал. Оно было.
— Слова не бывают сами. Кто-то сложил.
— Да. Но имени этого кого-то уже не знает никто. Он умер две тысячи лет назад, а слово осталось. Это, Барух, первое, что надо понять о словах: они переживают тех, кто их сказал.
Он встал, забрал обрывок папируса, пошёл к двери. У двери обернулся.
— Ты сегодня выучил самое важное слово. Остальные пойдут быстрее.
И вышел. Я долго сидел, глядя в воск, где у меня было выведено моё вечернее упражнение — шесть раз DOMUS. Потом взял стило и в пустом углу воска медленно, криво, но узнаваемо написал: COMMENTARIUS. Двенадцать букв. Первое моё длинное слово.
* * *
В седьмой месяц я попросил Мирьям написать письмо сестре в Магдалу.
Я не умел ещё писать сам — двух строк не выдержал бы, рука бы заплелась. Но я хотел, чтобы письмо пошло.
— Напишу, — сказала Мирьям. — Что ты ей скажешь?
Я сел на скамью напротив её стола. Она взяла восковую табличку, разгладила воск. Ждала.
— Скажи ей, что я жив. Что в Риме. Что работаю у мастеров. Что посылаю ей десять динариев.
Мирьям посмотрела на меня.
— Десять динариев у тебя сейчас есть?
Я запнулся. Десяти динариев у меня не было. У меня было семь — то, что дал подрядчик в Кесарии, плюс три асса сдачи от сандалий в Путеолах. Я про них и забыл; жил без денег всё это время, в доме мне ничего не стоило ни еды, ни крыши. Мирьям ни разу за семь месяцев не попросила.
— У меня семь.
— Я добавлю три. Пошлю десять.
— Вернуть когда?
— Когда сможешь. — Она сказала это тем же тоном, каким в первый вечер поставила миску с чечевицей. — Напишу, что ты в Риме, работаешь, что посылаешь. Дальше?
— Скажи ей… — Я подумал. — Что ты жив, и чтобы она не ждала меня скоро. Что я вернусь, когда смогу. Нет. Просто — что я жив и посылаю.
— Написала.
Я услышал, как стило скрипнуло по воску, — и Мирьям стала выводить знаки, которые я уже знал. Я смотрел. Она писала быстро; я узнал BARUCH, потом MAGDALA, потом X (это было число — десять). Потом два слова, которых я не знал, но в них мелькало сочетание, похожее на то, что я учил.
— Что там?
— SORORI SUAE. Сестре своей.
— А дальше?
— Дальше — адрес, день, имя менялы, который примет. Это я пишу сама. Ты ещё не знаешь этих слов. Постепенно узнаешь.
Она закончила, сняла копию — на папирус, мелкими ровными буквами, как переписчик. Свернула, запечатала воском. Печати на перстне у Мирьям я не знал — это был тот самый перстень, тёмно-красный камень, повёрнутый внутрь к ладони. Когда она печатала письмо, она повернула перстень камнем наружу; я впервые увидел, что на камне вырезан знак — маленький, круглый, не буква и не цифра, что-то вроде стилизованного узла. Печать легла на воск чисто. Потом Мирьям снова повернула перстень внутрь. Быстрым движением, как человек, привыкший прятать.
— Завтра уйдёт, — сказала она. — В Путеолы, оттуда с караваном на восток. Через декаду будет в Магдале.
— Десять динариев тоже с караваном?
— Нет. Деньги идут отдельно. Меняла в Путеолах возьмёт у меня три, напишет расписку, отдаст курьеру. Курьер — человек нашего менялы в Антиохии. Антиохийский отдаст своему человеку в Кесарии. Кесарийский — сирийцу в Магдале. Сириец — твоей сестре. Потери по дороге — полтора процента, это я заложила сверху. Всего у меня уйдёт двенадцать монет; десять дойдут.
