– Это не зверь. – Отец Николай мысленно порадовался. – Разве что обличьем…
– Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
– Коли убежал, как же покажу?
– От нас убежал, а к тебе-то придет.
– Могу дать послушать, – сказал Голован и пропел: – «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
Глотки в роду священников Голованов были луженые, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти – говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
– И что, придет? – спросил он.
– Не знаю. Он у меня вольный аракс…
Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилуйю, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
– Да он у тебя вместо дьякона! – засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
Те помчались на волчье пение.
– Старцу-то зачем этот волк? – спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
– Неужели не держит на людей зла?
– Не держит, – с гордостью подтвердил Голован.
– Тогда это оборотень какой-то…
– У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
– Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
– Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
– Чем же мы отличаемся? – не поверил опричник.
– Памятью, – слушая волчье пение, объяснил Голован. – Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не каленый прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызет, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
– Поймали! – определил Скиф. – Отроки у меня проворные…
– Это они Молчуна пежили перед поединком? – будто между прочим спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
– А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? – вспомнил он. – Что мы на улице стоим, словно калики?
Отец Николай открыл дверь:
– Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
– Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят – но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
– А ладно бы было, – согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почетных араксов, как Скиф, считалось за честь.
Отроки попросили топоры и удалились.
Волк не пришел на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу верст за пять.
А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отраженный в воде. Все выглядело реально – снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушенные звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
– Что, сирый, трясет тебя? – вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. – Здесь без привычки всех трясет…
– Я еще пока не сирый, – отозвался он.
– Но потряхивает?
– Нет…
– Ну ты поперечный! – изумился тот. – Идет – качается, а признаться не хочет!
Ражному казалось, что он идет ровно, а колеблется окружающее пространство…
– Вот и пришли, – наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. – Там сорока живет… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
– Почему не согласился? Я был «за». Это ты не захотел секретов выдавать.
– Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замерзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
Было в этом что-то уютное, домашне-теплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках – неизвестно, чьей вдовой в миру была, может, какого-нибудь туза или светского льва.
– Сорока! – панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди. – Оглохла или спишь?
Зимние, мерцающе белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали черным, а на крыльце никто не появлялся.
Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
– Что, сами зайдем, непрошеными, или пойдем восвояси?