Бывший смершевец счастливо улыбался и рыл землю. Сиделка что-то заподозрила и, приподняв подол, забралась в песочницу.
– Ничего не спрашивайте, сейчас не скажет…
Но Допш на секунду замер и сказал:
– Дева родилась…
Сиделка отняла у него лопатку, повлекла из песочницы, делая какие-то знаки Самохину.
– Эмилий Карлович, вам пора делать укольчик, – заворковала она. – Мы сейчас пойдем домой, поставим укол и поспим…
Он вырвался, проворно перескочил ограждение песочницы и схватил лопатку.
– Вызовите «скорую»! – крикнула сиделка. – Сейчас приступ начнется! Они там знают…
Пока Самохин звонил, Допш пытался зарыться в землю. Сиделка отчаянно висла у него на руках, старалась выкрутить лопатку из его руки и обездвижить смершевца, но он упорно лез головой в песок и нагребал его на себя.
Когда они уже вдвоем распластали жилистого старика на земле и сиделка начала бережно очищать ему глаза и нос, Допш расслабился, засмеялся и заплакал одновременно.
– Плачьте, плачьте, Эмилий Карлович, – уговаривала его измученная сиделка. – Глядишь, слезы вымоют песок…
А он вывернул голову из-под ее рук и еще раз отчетливо произнес:
– Дева родилась! Она все-таки родилась!
3
В двадцать шестом году, ранней весной, по глухой сибирской реке Сватье, тогда хорошо обжитой столыпинскими переселенцами, случился детский мор, который позже уездный фельдшер назвал скарлатиной. И все дети до десятилетнего возраста умерли в один месяц – остались, кто был постарше и кто еще не родился к тому времени. С началом зимы, после ледостава, мужики сбивались в артели и отправлялись на отхожий промысел по всему Западно-Сибирскому краю: земли кругом были худые, тощие – один голимый песок, на котором никогда не разживешься.
И возвращались только к маю, к посевной, уже по полой воде, с подарками домочадцам, с деньгами большими и малыми, и тогда несколько дней вся Сватья гудела от праздника.
В тот год безрадостным было возвращение, к наскоро выкопанным в мерзлой земле и просевшим могилкам пришли артельщики, на поминки угодили, ибо как раз выпадали сороковины – горе по всей реке стояло лютое.
У Артемия Сокольникова из Гориц было два малолетних сына и дочь, четвертым жена Василиса беременной ходила, а пришел в пустую избу: трех ребят словно ветром унесло, и мало того, не пережив смерти внуков, один за одним старики прибрались. Нашел он пять свежих могил на кладбище и жену, которая от горя сама не своя стала, сидит между песчаных холмиков, среди вековых сосен и молчит, хотя раньше говорливой была. Он уж и так к ней, и эдак, разные ласковые слова говорил, потом ругался – не помогает: сидит, будто окаменевшая. Едва домой увез на подводе, саму будто мертвую: кладбище было за три версты от деревни, на краю Горицкого бора – место всегда для могилок выбирали самое красивое. И всех покойников свозили не в Силуяновку, где церковь стояла и отпевали, а сюда, чтоб лежать приятно и чтоб не так земля давила: песочек-то в бору легенький был, как пух.
По той же причине и ямы копать было легче, а если кто помирал, говорили: «В Горицкий бор ушел».
Стал Артемий у людей спрашивать, но никто ничего не знает, будто сговорились. А тут однажды на пароме встретилась ему ссыльная бабка Багаиха и шепотком поведала, будто задолго до мора, в крещенские холода, с Василисой сделалось что-то непотребное: стала выбегать босой на улицу и звать всех в круг. Ее домой приведут, отогреют, утешат, а она посидит-посидит и снова:
– Эй, люди, выходите на мороз! Беритесь за руки, станем хоровод водить!
Несколько раз так было, а потом, видно, простыла, охрипла и скоро вовсе голос потеряла.
Багаиха втайне от власти и младенцев повивала, и знахарством пользовала, за что ее и гоняли по ссылкам еще с царских времен. Но говорили про нее много дурного, потому Артемий тогда не захотел с ней связываться, помощи не попросил, послушал и промолчал, думая, что с его возвращением Василисе легче станет: может, привыкнет, выплачется да снова заговорит. Но миновал месяц, второй, а она так ни звука и не издала. Утром по хозяйству управится и к могилкам, вечером коров подоит и опять туда – каждый день чуть ли не насильно домой приводил, уговаривал, дескать, побереги того, которого под сердцем носишь, ведь к концу лета родить должна. Однажды подарки ей выложил, что привез с заработков, но не показывал по причине скорби, в том числе и ребятишкам, а тому, еще не рожденному, – соску резиновую. Так она собрала все, завязала в узелок, пошла и в Сватью выбросила, только эту соску и оставила.
Тогда Артемий стал ждать срока, когда жене рожать приспичит, полагая, что роды и материнство притушат горе; сам же смотрит, не растет ли живот у Василисы. Ладно бы грузной была, а то статью легка и от печали исхудала так, что глаза и щеки ввалились, но бремя маленькое, эдак месяцев на четыре-пять. Хотел ее к фельдшеру свозить, уж на телегу посадил, да она вскочила и убежала. И потом, когда Артемий сам привез доктора в Горицы, не подпустила к себе, закрылась в горенке и чуть ли не сутки просидела.
Повитуха в деревне была, но старая, слепая и уже бестолковая, говорит, мол, скинула жена от горя, так что не жди, пустая ходит.
– Как же скинула, если брюхо осталось? – недоумевал Артемий. – Пойди посмотри, пощупай. Хорошо заплачу тебе!
– Не пойду, – отчего-то заупрямилась старуха, хотя до сего троих младенцев приняла у Василисы, ныне покойных. – И денег не надо. Мне уж в Горицкий бор пора…
Как-то однажды он снова встретил бабку Багаиху, и поскольку уж всякую надежду потерял, то договорился, что она будто бы случайно зайдет к ним и хотя бы глянет на Василису, а за это он отвезет ее в деревню Воскурную за семнадцать верст.
К вечеру Багаиха пришла к Сокольниковым и попросилась ночевать. Молчаливая Василиса слова не проронила, только взглянула недобро, но Артемий словно не заметил и не отказал старухе, пустил.
Наутро коня запряг и повез бабку вдоль по Сватье. Она же сидит испуганная, глаза прячет и все слезть порывается, мол, пешком лучше пойду. Тогда Артемий вожжи натянул, схватил Багаиху за шкирку и встряхнул:
– А ну, говори, как есть!
– Ох, боюсь я, Артемий!..
– Ничего не сделаю, говори!
– На сносях Василиса твоя, скоро сына родит.
– Вот! Чего же молчишь? – обрадовался он.
– Да сама не знаю, язык заплетается…
– А почему у Василисы такое брюхо-то маленькое, если скоро?
– Тебе что брюхо-то? Не корова, чай…
– Дак в прошлые разы, бывало, подбородка доставало…
– Ныне и плод иной… – Багаиха вдруг осеклась и опять умолкла.
– Какой – иной? – допытывался Артемий.
– Да никакой, чего пристал? Вот слезу да пешком пойду!
Долго молчком ехали, и тут он спохватился:
– Ты скажи-ка, а после родов заговорит Василиса? А то ведь тяжко, когда молчит, сил никаких нет…
– Не надейся, не заговорит она больше.
– Это почему же? Речь отнялась?
– Ей теперь хару беречь надо, чтоб плод выносить. Что она видела, теперь никому не скажет.
– А что она видела? – устрашился Артемий.
– И я не скажу.
– Да что же такое можно в наших местах увидеть-то? Один лес да тайга!