
Звезды над Самаркандом. Хромой Тимур. Костры похода
Из глиняных кувшинов в плоские чашки наливали вино, казавшееся черным. Армяне говорили о дружбе, которая скрепляет людей воедино и укрепляет их стойкость против встречного ветра, а ветер всегда дует, пока караваны идут из края в край.
Вздыхая, с дрожью в горле, будто после плача или после обиды, Пушок слушал доброжелательные слова гостей.
Каждый из них был ему опасен. Каждый купец опасен купцу, когда у купца есть деньги или хороший товар. Но Пушок пил, как родное вино, мирные рассказы о дальних торговых городах, где доводилось бывать этим людям. Одни из них хвалили покупателей Генуи; другие, не скрывая превосходства, признавались, что здешние свои закупки везут в Венецию. Этим предстояло в одном караване с Мулло Камаром идти до Трапезунда. А оттуда они сядут на корабли, поплывут мимо анатолийских разбойничьих берегов до Константинополя, а может, и дальше поплывут морем. А Мулло Камар?
Мулло Камар, которому выпитое вино придавало молчаливость, неохотно дал понять, что часть товара попробует провезти до Египта.
– А турки?
– Я сказал: попробую. Я не говорил «провезу».
– А разграбят?
– В другой раз попробую.
– Опять разграбят.
– Узнаю, где обходить надо, – в третий раз пойду.
– А зарежут?
– Я мусульманин. Не зарежут. Оберут да и отпустят.
– Разоренье хуже ножа!
– Товару хватит. Была б дорога!
Армяне на мгновенье смолкли: не боится разоренья? Сильный купец!
Один из сидевших рядом пошутил:
– Мусульманин, а пьете вино.
– Вино? Это виноградный сок!
Купцы смеялись.
А он, захмелев, глядел на вспотевших, волосатых, кричащих людей и думал:
«Шум какой!»
И опять думал:
«Знали б, чей товар везу, – знали б, что нас не разорят. Мы этих турков легче разорим. А у нас сотню верблюдов захватят – мы взамен тысячу поведем! Вам – верно; вам – страшно: ударит волна по кораблику, и – буль-буль – пошли ваши закупки в пучину черноморскую. И конец вам. Пойдете по Константинополю просить в монастырях кусочек хлеба. Многие побираются там, а такими ж были, как вы сейчас. А нам не страшно! У нас…»
– Что везете? – спрашивал, придвинувшись, старый армянин с бородой, выкрашенной в огненно-красный цвет.
Мулло Камар думал: «Рассчитывает, что я опьянел».
И спросил простодушно:
– В Трапезунд?
– В Египет.
– Рис.
Армянин выпучил огромные, обросшие волосами глаза.
– В Египет? Там рису, что ли, нет?
– Есть, да не такой.
– А… – отодвинулась красная борода, поняв, что Мулло Камар ни во хмелю, ни в огне правды не скажет.
А Пушок ласково, с любовью смотрел на гостей: всю жизнь встречаются они одни с другими где-нибудь, то на постоялых дворах, то на базарах. Встречаются, опасливо, пытливо, настороженно приглядываются один к другому, при случае перебивают выгодное дело друг у друга, снова расходятся в разные концы дальних дорог на долгие годы; снова сталкиваются на чутком ночлеге, разглядывая один в другом перемены, расспрашивая допоздна о событиях в покинутых городах, – и опять забывают друг друга, едва звякнет колокол каравана и верблюды поднимут на горбах заветную поклажу в новый путь.
И опять идут караваны.
Народы и языки сменяют друг друга.
Шумят и остаются позади базары, а караваны идут, идут мимо развалин городов, где базары надолго отшумели.
Проходят между песчаных барханов, где песок струится, как морские волны по отлогому берегу.
Проходят мимо огороженных, как крепости, полей, где люди пашут или сеют.
Идут мимо полей, где собирают урожай.
Идут мимо нищих хижин в нищих селениях, где всегда какие-то женщины плачут и кричат, а оборванные старики молчат и смотрят искоса неподвижными глазами. Смотрят, как проходят караваны и проносят в далекие города, в чужие страны многое из того, что добыто на этой земле, многое из того, без чего нет не только радости, а и жизни на этой земле.
Проносят караваны мимо, в далекие края, то, чего никогда не оставят в этих нищих селениях, где людям нечем платить.
Шестая глава
Сад
Караван шел медлительной, вечной поступью сквозь сухую степную тьму. Ночь кончалась. Звезды тускнели.
На длинных переходах между караван-сараями, вдоль торговых путей в стране Тимура стояли коренастые глиняные сторожевые башни, где на гладких крышах в темные ночи стража разводила огни.
Тлея, дымясь, светился кизяк малиновым жаром, и, приметив его путеводный свет, уверенней, смелей вели вожатые за собой караваны, хотя и без того каждый знал, что торговые пути в землях Тимура безопасны.
Впереди каравана на осле, на мягкой подстилке, восседал староста каравана, за ним ехали его караванщики, за караванщиками – охрана, за нею купцы, а за купцами, подоткнув под себя аркан, свисавший из ноздри головного верблюда, ехал караван-вожатый.
Караван-вожатый порой затягивал тягучую древнюю песню, но и певши ее, привычным ухом прислушивался, как ровно позвякивает колокол под брюхом заднего верблюда, а чуть собьется, чуть дрогнет его размеренный звон, и сердце вздрагивало: нет ли беды в караване?
Ночь кончалась.
Впереди, на башнях, успокоительно дотлевали костры. Осталась в стороне темная груда глиняных деревенских строений, где, видно, все спали, а может, и вымерли: даже псы не залаяли.
И снова безлюдная ночная степь охватила караван со всех сторон.
– Деревню Курган прошли, – сказал, будто себе самому, вожатый.
Никто не отозвался: дремали на своих ослах караванщики, дремали в стеганых халатах купцы, дремал певец, нанятый купцами для утехи в долгой дороге, мирно дремали охранники, ибо дороги в землях Тимура безопасны.
Лишь Геворк Пушок сквозь дремоту приоткрыл глаза, солидно сидя на крепком, резвом осле. Приметив, что уже расплывается синим дымком по степи предрассветная прохлада, плотнее запахнул свой белый шерстяной чекмень и опять задремал, уставший от дневных разговоров с попутчиками.
Теша свою гордость, вдосталь наговорился Пушок с попутчиками, и, из снисходительного расположения к ним, каждому к слову успел намекнуть, что товар он везет ценнейший, а хозяин у него знатнейший, чтоб все в караване разумели, что, мол, не простой купец едет, не залежалые кожи везет, не в короткую поездку выехал, а на широкий торговый простор. Но бывалые попутчики и без тех намеков еще в Самарканде смекнули, чья это сотня верблюдов столь завидно завьючена в дальнюю дорогу.
Дальняя дорога Геворка Пушка только-только начиналась. Еще самому ему темны ее предстоящие повороты, ее подъемы, кручи и пропасти.
Из Самарканда вышли затемно.
Зной переждали на знакомом дворе Кутлук-бобо, а как жара спала, снова вышел караван на свой путь.
Сперва слушали певца, идя среди степи, поросшей голубой иссохшей травой. В стороне оставались то сады, где вдруг мелькала змейкой воркотливая струйка ручья, то придавленные к земле глиняные мазанки деревень.
Устав от певца, разговаривали: Пушку никак не молчалось. Всю дорогу набухали в нем и распирали его всякие утешительные мысли о начатом долгом пути, о базарах, что шумят в далеком далеке впереди, о хитрецах, что потщатся выманить у купца за бесценок товары да наколются на стойкую выдержку Пушка…
А когда говорить устали, совсем уже смерклось, и снова запел певец, сеча струны острыми пальцами.
В темноте пропустили встречный большой караван из Суганака…
«Так же вот и Мулло Камар где-то сейчас шествует по своей стезе!» – подумалось Геворку Пушку.
Незаметно купцы и певцы смолкли, предавшись дремоте, и лишь тяжелая кость бессонно бултыхалась внутри плоского колокола, качавшегося под брюхом заднего верблюда; мерно, будто сердце, билась кость о гулкую медь.
Достигал этот звон темных деревень, да мало кто внимал ему в ночное время; земледельцы, намаявшись за день, спали на ветерке, на глиняных кровлях, втащив следом за собой и лестницы, чтоб не коснулся их сна никакой чужой человек.
Лишь те, кому случилось в ту ночь поливать поле либо караулить виноградники, могли, вслушавшись, понять по звону – велик ли караван, тяжело ли навьючен, по какой дороге идет.
Но никому здесь не было дела до караванов: какое дело крестьянам, куда идут и что несут эти, невидимые в ночи, молчаливые верблюды.
Лишь на краю одной из деревень, не на крышах лежа, а на теплой, черствой, пахучей земле, вслушивались люди в поступь этого каравана.
И один из лежавших хриповато спросил:
– А те ли это?
Задыхающийся голос ему отозвался:
– Я за их звоном до самой стоянки шел. Они на стоянку стали, а я сюда дошел – звон их помню.
– Верно ли?
– Я звон их помню – те самые.
– Гляди!
И замолчали.
И молчали, пока караван, почти что над ними, проходил медлительной вечной поступью сквозь сухую степную тьму.
Тимур, не поднимая головы, приоткрыл глаза. В комнате было темно и душно, но вверху, под потолком, через каменную резьбу слухового окна уже сквозила предрассветная синева.
Он лежал во тьме, будто на дне ямы.
Светильники не горели: он не любил, когда рассвет пробивался сквозь пламя светильников; Тимур любил, когда рассвет приходил из ночной тьмы.
Протянув руку к пышным душистым одеялам, Тимур потрепал по бедру девушку, спавшую здесь эту ночь:
– Выспалась?
Но девушка крепко спала.
Он дернул туго завязанный пояс ее шаровар:
– Вставай! Утро идет.
Она сразу проснулась, но не откликнулась, обомлев спросонок.
Он быстро поднялся на ноги и стоял, широкой ладонью разглаживая слежавшееся лицо, а она еще не решалась шевельнуться, ожидая, что он может опуститься к ней.
Стоя, он повторил нетерпеливо, досадливо:
– Вставай, вставай.
Она вскочила, зазвенев украшениями, надетыми на нее с вечера, подтянула пояс и, удивляясь, что он так и остался неразвязанным, воскликнула:
– И?!
Нашаривая свой халат, он торопил ее:
– Ступай!
Но в темноте она не могла разобрать, где та дверца, через которую ее ввели вечером, и куда теперь надо уйти.
Она переминалась, не умея скрыть ни своей робости, ни своего удивления, все еще ожидая от него других слов.
Это ее замешательство или удивление смутило Тимура. Не глядя ей в глаза, он привычной рукой подтолкнул девушку к двери:
– Поспала – и будет. Иди!
Она побежала за дверь, быстро-быстро стуча по ковру резвыми пятками, а он, волоча за собой халат, вышел в соседнюю комнату.
Здесь уже чуть брезжил свет. С обычного места Тимур поднял высокий, узкогорлый кувшин, взяв его, как гуся, за шею, и присел над мраморной плитой, вложенной в пол.
Вода из кувшина заструилась, утекая через норки, невидимые на сером квадрате плиты.
Холод воды освежил и ободрил тело, но удивление ушедшей девушки омрачило ему удовольствие от омовенья.
Он мылся, сидя на корточках; не вставая, вытерся; с досадой кинул на пол полотенце; захватив халат, встал и порывисто всунул в рукав неживую правую руку.
Такую досаду случалось ему переживать, когда какой-нибудь непокорный город или какой-нибудь самонадеянный князишка сомневались в его силах, медлили с изъявлением покорности.
Он задумался:
«Какая там непокорность! У наложницы! Чем она раздосадовала? Удивилась, ждала…»
Его раздумье прервал привратник первой двери амир Мурат-хан, брат царевны Гаухар-Шад.
Едва заслышав плеск воды, он встал в соседней комнате, где спал, по обычаю, на одеялах, постеленных вдоль порога. Постояв за дверью, он выждал положенное время и вошел к Тимуру, говоря:
– Близится время первой молитвы, государь.
Тимур, как всегда пропустив мимо ушей напоминание о молитве, спросил:
– Ну, что там?
Мурат-хан помог Тимуру натянуть халат на здоровую руку и напомнил:
– Великая госпожа ждет вас, государь.
Еще вчера Тимур дал согласие утро провести у Сарай-Мульк-ханым: ей хотелось о чем-то поговорить с ним.
– Распорядись одевать.
Привратник вышел, чтобы прислать слуг.
Стоя возле высокого опустевшего кувшина, Тимур опять задумался:
«Удивилась? Но чем это меня так досадует?..»
Слуги внесли свежие халаты, и опять его раздумье прервалось.
Он хмурился, пока на его руки натягивали халаты, и велел опоясать себя широким ремнем. Этот пояс, украшенный большими золотыми бляхами вперемежку с кольцами, усаженными рубинами, он надевал, когда сердился на кого-то или намеревался раздавить своим гневом провинившегося.
Вскоре по всему дому и по всему саду уже шептались:
«Сегодня повелитель суров».
Многие из вельмож, ждавшие, чтобы обратиться к нему по своим делам, заспешили, не глядя по сторонам, к коновязям, чтобы затемно, пока Тимур не заметил их, убраться отсюда: сохрани Бог попасть на глаза повелителю, когда он суров. В подобные дни он, случается, такое припомнит, о чем, казалось, давно позабыто, – память на всякое зло у Тимура не ржавела десятками лет.
Он прошел в комнаты великой госпожи.
Этот дворец поставили и сад Дилькушо разбили всего два года назад для другой жены Тимура, для Тукель-ханым, на которой он тогда женился.
Тукель-ханым, дочь Хызр-Ходжи-хана, она, как и Сарай-Мульк-ханым, была из прямых правнучек Чингиза, и в знак уважения к ханскому достоинству своей невесты старый Тимур сам выезжал ей навстречу до Чиназа и ждал там, пока ее везли по степи из Моголистана.
Ожидая ее там, он съездил в Ясы поклониться могиле святого хаджи Ахмеда Ясийского и взглянуть, как подвигается возведение гигантской усыпальницы над святой могилой.
Дождавшись Тукель-ханым, он привез ее в этот сад и подарил его ей.
Она стала второй хозяйкой в гареме, первой после великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Остальные жены отодвинулись, уступая место этой шустрой, деловитой, гнусавой девчонке.
Она получила звание меньшей госпожи. Но в ее дворце несколько богатых комнат было отведено великой госпоже, а в саду на самом красивом месте великая госпожа поставила свой шатер, расшитый золотом, вытканный в Китае, самый высокий из шатров сада.
И только у великой госпожи было право приглашать мужа или обращаться к нему в любой день. Все остальные жены, а во главе их и меньшая госпожа, смирно ждали предназначенных им дней. И лишь в случае особо важном могли обратиться к мужу, однако не иначе, как через великую госпожу.
Тимур прошел в небольшую залу, где встретила его, покорно кланяясь, посреди бархатного ковра вся украшенная драгоценностями, но босая, седая, проворная Сарай-Мульк-ханым, которую вслед за внуками во дворце, да и в народе, уже давно звали госпожой бабушкой – Биби-ханым.
– Здоровы ли, государь?
– Благодарствую. А ты как?
Под распахнутым верхним халатом она увидела застегнутую пряжку широкого пояса. Муж давно уже встречается с ней при застегнутом поясе, в знак того, что здесь халатов снимать не намерен.
И она снова поклонилась ему.
Они прошли в прохладную залу, где через все окна, настежь раскрытые в сад, доносились голоса птиц – там наступало утро, и в этот миг какая-то горихвостка восславила звонкой россыпью то жемчужное мгновенье, когда воздух уже расплавил синеву рассвета, но еще не покорился румянцу зари.
В зале чувствовался запах чада: видно, когда готовили эту залу, здесь горели светильники, но их погасили и унесли – все знали: он любил спокойный приход утра из предрассветной мглы.
Он сел у стены напротив окон, на узкое одеяло. Жена заложила ему за спину пышную подушку; шелк заскрипел, когда он привалился к подушке, и жена тут же положила другую ему под локоть; шелк этой подушки зашелестел под ним.
Храня свежую утреннюю тишину, старуха молчала. Молчал и Тимур, глядя, как за окном неподвижно стоят густые деревья, еще темные от росы. Их стволы снизу были обложены китайскими изразцами, и казалось, что раскидистые, большие деревья растут из стройных голубых ваз.
Едва Сарай-Мульк-ханым слегка хлопнула в ладоши, вбежали рабыни и застелили ковер тяжелой скатертью. Поверх тяжелой постелили легкую, пеструю. Принесли блюда и чаши, а в них – лишь то, что ел по утрам Тимур: холодную баранину, обжаренную до смуглоты, а к ней – ансурийский лук в уксусе и головку молодого чесноку, холодную дичь, горячих лепешек и чашку свежих, подернутых пенкой сливок.
Лишь когда рабыни ушли, Тимур разорвал лепешку и макнул в густые, как масло, сливки.
Тогда жена заговорила с ним о новостях гарема, о внуках.
Ему от нее было привычно слышать похвалы Халиль-Султану и Улугбеку – еще бы: ее любимцы, ее питомцы! Так Туман-ака похваливает своего питомца – Ибрагима, приукрашивая его успехи в сочинении стихов.
Но об Улугбеке Тимур знал и от своих проведчиков, поэтому верил жене.
Уже не первый год радовал внук бабушку успехами в письме – писал, как самый искусный писец.
– Письму его азербайджанец учил, который новым почерком пишет, этот самый Мир-Али, которого вы привезли из Тебриза. Он тут вроде падишаха среди писцов. Я ему и приказала учить мальчика почерку. А теперь учителя хвалят его любознательность в науках.
– Улугбеку муллой не быть! – сказал Тимур.
– Лошадей любит, – возразила она.
– Надо его к охоте приохочивать.
– Его Халиль завтра звал на охоту. Да не знаю, соберутся ли?
– А почему бы не собраться?
– Мы ведь гостью ждем.
Тимур промолчал, чтобы не выдать своей досады: гостья едет, а ему еще ничего не донесли о том. Теперь, хмурясь, он не знал, о ком говорит жена. Чтобы скрыть свою неосведомленность, снова взял ломтик лепешки и, макая ее в сливки, ел.
Но и Сарай-Мульк-ханым замолчала, ожидая, как отнесется он к известию о приезде снохи.
– Думаешь, гостья охоте помешает?
– Да ведь – мать; как уедешь?
«Мать? Чья? Гаухар-Шад, мать Улугбека, находилась при Шахрухе на юге; Севин-бей, мать Халиль-Султана, находилась при Мираншахе, на западе. Какая из них прибывает? Что случилось? Зачем?»
– Гостья? – переспросил он.
– Хан-заде едет; ночью от нее гонец прибыл.
«Обе они ханские дочери, обе – хан-заде…»
То, что об этом приезде жена узнала раньше, чем он сам, рассердило его. Новая досада крепко приросла к прежней досаде: эта старуха никак не угомонится, везде у нее – нюх и слух. Ее, пожалуй, во дворцах больше опасаются, чем его самого: он ведь не может всех мелочей знать, а она знает все и все помнит. И знает, какую новость как повернуть для своей выгоды. При дворе его боятся, а ее опасаются; ей спешат угодить прежде, чем ему!
«Хан-заде? – думал он, снова и снова макая лепешку в сливки. – Что могло случиться? Где? На юге, на западе?»
Он поднял голову и взглянул на старуху. Он встретил приветливый, без обычного лукавства, ее темный взор.
– А что у вас толкуют об этом?
– Скачет сама по себе, видно – не с доброй вестью. Никто ее не звал. Зачем? Гадать – гадаем, а разгадки нет!
– Где она?
– Ночует в караван-сарае Кутлук-бобо. Днем тут будет.
Он оживился:
«В Кутлук-бобо! Значит, гостья едет с запада. Значит, едет Севин-бей. Значит, что-то случилось у Мираншаха!»
Этого сына Тимур не любил, всегда держал от себя подальше. Но его жену считал старшей и первой среди своих снох: внучка ордынского Узбек-хана, племянница хорезмийского хана, дочь Ак-Суфи, она была взята в жены старшему сыну Тимура – Джахангиру, по ней Джахангир звался гураганом, как теперь, по ней же, гураганом зовется Мираншах. Она родила Тимуру двоих внуков, самых милых ему, если не считать Улугбека. Ее старшего сына Тимур давно объявил своим наследником. Она тогда станет матерью повелителя, матерью-царицей, когда Тимура не будет среди живых царей.
– Да, – сказал Тимур, – Халилю не до охоты будет. А Улугбека отправь: пускай он сам охоту ведет. Пускай привыкает. Не всегда ж ему за старших братьев хорониться. Распорядись, чтоб хороших охотников ему дали. А я с ним пошлю Мурат-хана, он ведь дядя ему. Пускай проедутся.
– Не молод ли Улугбек для таких…
– Нам некогда ждать, пока ему годы выйдут. Мы с тобой…
– О том и я, государь, хотела поговорить.
– О чем?
– Годы наши… Мне уже за шестьдесят.
– И что же?
– Хотелось по себе память оставить да и себе место подготовить.
– Твое право, царица.
Она задумалась. Он ждал.
– Затеяла я могилку себе сложить. Детей мне Бог не послал; кто обо мне похлопочет, как сама не похлопочу? Средства у вас не прошу – своими обойдусь. На то и прошу вашего дозволенья.
Опять досадно:
«Рассчитывает пережить мужа: мужа, мол, уже не будет, а детей нет, некому об ее могилке похлопотать будет. Старуха соображает, что мне уже шестьдесят пять, что уже недолго…»
Но он не мог отказать ей в просьбе: она старшая жена, дочь хана Казана. Ради ее родословной он и взял ее себе из многих красавиц, доставшихся ему из гарема эмира Хусейна, когда тридцать лет назад разрешил убить этого Хусейна, долголетнего друга, соправителя, соратника, брата некогда любимой Ульджай. Когда эмир Кейхосров убил Хусейна, Тимур раздал его вдов, а эту поставил над всеми своими женами, приучил почитать ее, как царицу, по ней назвался гураганом, ее брал с собой в страны, по которым проходил как ураган.
– Воля твоя, царица.
– А около могилки пристрою я мадрасу. Чтоб тихо было вокруг: пускай там сидят мальчики, книги читают, писать учатся. Будто я, как нынче, опять их ращу.
Еще ни одной мадрасы для обучения юношей не построил Тимур. Он считал, что дело воина и государя – радеть о славе, о чести, о вере. А царицам или купцам приличествует строить ханаки – обители для благочестивых паломников и дервишей, мадрасы – школы для обучения жаждущих знания.
– Строй, царица, строй. А где?
– Да ведь сколько уж из нашей семьи погребено у Шахи-Зинды…
– Какая ж мадраса за городской стеной?
– Нет, за городской стеной не годится… А хотелось поближе. Может, около вашей мечети, на Рисовом базаре… А?
– А почему там?
– Меньше ломать придется. Каменных строений там мало. А гнилые бревна с навесами недорого снести.
Тимур одобрил:
– Хозяйственно рассудила!
Но опять его взяла досада: затеяла строиться рядом с его большой мечетью; не уступает, за ним, за самим, тянется!
Тимур мрачнел, пережевывая с чесноком сухой ломтик печеной косули.
Он протянул руку к пустой чаше, и жена налила ему пенистого кумысу из глиняного кувшина.
Он повторил:
– Хозяйственно рассудила!..
Она уловила не только досаду, а и гнев в его голосе. Но гнев повелителя не встревожил ее: свой гнев он на других сорвет, а его согласие при ней останется.
Ханаку для дервишей, чтоб молились Богу, другая жена Тимура – Туркан-ака – уже построила возле могилы Живого Царя, на Афрасиабе. Внук и наследник Тимура Мухаммед-Султан начал строить ханаку около мавзолея Рухабад, а мадрасу – рядом со своим жилым домом. Но мадрасу около гробницы еще никто не строил, это Сарай-Мульк-ханым придумала.
«Какая радетельница о просвещенье!» – с досадой покосился Тимур на старуху.
Но она усердно занималась куропаткой, ловко разламывая ее белыми сильными пальцами.
«Сколько колец!» – щурясь, присмотрелся он к ее сокровищам.
Кольца были редкостные. Среди них – древнейшие: может, с пальцев самого Чингиза; может, иные блистали на руках хорезмийских ханов, шахов иранских, китайских императоров, раджей Индии. Золото иных было темно или красно; на камнях темнели странные надписи, чьи-то головы или магические знаки.
Какие-то из них подарил Тимур. Иные сохранились от девических лет, пришли из ее монгольского рода; остались от эмира Хусейна; сорваны с растерзанных красавиц в растоптанных странах; поднесены купцами или вельможами, искавшими ее покровительства.
В это утро она надела лишь малую толику того, чем обладала, остальное лежало во многих ее кованых ларцах: имей она тысячу пальцев, их не хватило бы надеть все кольца! А пальцев у нее – всего десять, как у простой рабыни!
Откинувшись на подушки, Тимур медленно пил кумыс и поглядывал на посуду, расставленную по скатерти: большое блюдо из красной египетской глины, а царица могла бы поставить золотое, персидское, он ей дарил такие; чашки из зеленоватой китайской глины, прозрачные на свет, но глиняные – ни золота, ни серебра она не поставила. Нынче по всем хорошим домам едят с персидских либо с индийских, с золотых либо с серебряных блюд, нынче в Самарканде ни персидские, ни армянские, ни индийские редкости не в диковину – понавезли! Но Сарай-Мульк-ханым привередлива: чего у людей много, тем не украсишься.
Она не поставила перед ним ничего такого, на что он уже нагляделся; поставила то, что везти было далеко, что довезти было почти немыслимо – ни до Египта, ни до Китая руки его еще не дотянулись.
«Египет… – думал, попивая кумыс, Тимур, – там есть пожива; их давно никто не проведывал. А поперек дороги сидит Баязет. Сидит и тешится, что от меня Византию заслоняет. Сам на нее меч точит, а мой меч отводит. А мы поглядим, отведет ли? А мы поглядим, чей крепче. Мой меч еще без зазубрин. А ежели без дела полежит – глядишь, проточит ржа на нем зазубринку!»