Пепел душ - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Черняков, ЛитПортал
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он лежал. Асфальт пах бензином и мочой. Во рту – кровь. Перед глазами – ноги в серых робах, стоптанные кроссовки под подолами.

И голос Олега – тонкий, высокий, срывающийся:

– Папа! Папа, вставай!

И голос Марины – яростный, отчаянный, материнский:

– Не трогайте его! Не трогайте моего ребёнка!

А потом – тишина. Внезапная, противоестественная, словно кто-то выключил звук. Егор поднял голову – и увидел.

Марина стояла неподвижно. Глаза – открытые, стеклянные, как у куклы. На лице – улыбка. Не её улыбка – не та, которая начиналась с прищура и заканчивалась ямочками на щеках. Эта улыбка была чужой: блаженной, пустой, экстатической. Улыбка человека, который видит что-то невообразимо прекрасное – или думает, что видит.

Она вдохнула Пепел. Они заставили её вдохнуть – или она вдохнула сама, потому что Пепел делал это с людьми, Пепел звал, манил, обещал, и человеческая воля ломалась, как спичка, как стебель костянки, как всё хрупкое в этом мире.

Олег стоял рядом. Тоже неподвижный. Тоже с пустыми глазами. Тоже с улыбкой – детской, щербатой, невыносимой.

– Нет! – Егор встал. Или попытался встать – ноги подломились, и он упал на колени, и пополз, и руки скребли асфальт, и он кричал, кричал, кричал – но крик застревал в горле, как кость, и выходил хрипом.

Один из масок наклонился к нему. Взял за подбородок – жёстко, как берут вещь, а не человека, – поднял лицо. Серая ткань мешочка коснулась ноздрей. Пепел посыпался – тонкой струйкой, невесомой, почти нежной.

Егор вдохнул – непроизвольно, судорожно, как тонущий.

И ничего не произошло.

Серая пыль забила ноздри. Осела на языке – безвкусная, сухая, как цементная крошка. Никакого света. Никакого экстаза. Никакого Властелина. Просто пыль – мёртвая, бессмысленная, равнодушная.

Маска отпустила его подбородок. Егор видел глаза за прорезями – тёмные, блестящие, и в них промелькнуло что-то, похожее на удивление. Потом – отвращение. Потом – брезгливый интерес.

– Нечистый, – произнёс жрец. Одно слово – и в этом слове было всё: приговор, диагноз, клеймо.

Маска отвернулась от Егора. Как от мусора. Как от предмета, который не стоит усилия поднять.

А потом Егор увидел, как умирает его жена.

Марина стояла с закрытыми глазами и улыбалась. Улыбка стала шире – неестественно, болезненно, словно невидимые пальцы тянули уголки губ к вискам. Тело начало светиться – тускло, сероватым светом, как экран телевизора, показывающего помехи. И рассыпалось.

Не мгновенно. Медленно. С краёв.

Сначала – пальцы. Кончики пальцев – те самые, что пахли антисептиком и жасмином, что гладили Олега по голове, что застёгивали перламутровые пуговицы, – посерели, побелели и осыпались. Как пепел сигареты. Как снег с ветки. Как ничто.

Потом – ладони. Запястья. Предплечья. Серо-белая пыль стекала вниз, как песок в часах, и каждая песчинка была клеткой – живой клеткой живого тела, которое минуту назад держало за руку ребёнка.

Марина не кричала. Она улыбалась. Даже когда рассыпались губы – они рассыпались последними, и последнее, что Егор видел – улыбку. Экстатическую, пустую, чужую улыбку на лице, которое он любил больше всего на свете.

Потом – пыль. Кучка серо-белой пыли на асфальте. Там, где секунду назад стояла Марина. Летнее платье в мелкий цветочек опало на асфальт – пустое, как сброшенная кожа. Перламутровая пуговица откатилась к бордюру.

Жрец присел, аккуратно собрал пыль в мешочек. Методично, не торопясь, как дворник сметает мусор. Завязал тесёмку.

Егор не помнил, кричал ли он. Не помнил, двигался ли. Помнил только – Олег. Мальчик стоял неподвижно, с пустыми глазами и экстатической улыбкой, и Пепел уже коснулся его кожи, и жрец потянулся к ребёнку, и Егор рванулся – вперёд, к сыну, к единственному, что осталось.

Двое масок перехватили его. Рука – в живот. Колено – в лицо. Он упал.

– Мальчик чист, – сказал жрец, стоящий над Олегом. Пальцы в перчатках погладили ребёнка по голове – нежно, почти отечески. – Властелин примет его. Мальчик станет жрецом.

– Нет! – хрип, не крик. – Олег! Олег, посмотри на меня!

Но Олег не смотрел. Олег улыбался – пустой, стеклянной улыбкой, – и шёл за жрецом, послушно, как лунатик, и его маленькие сандалии шлёпали по асфальту – шлёп, шлёп, шлёп, – и с каждым шлепком он уходил дальше, и Егор полз за ним по асфальту, и кровь из носа капала на бетон, и мир расплывался от слёз и боли.

Он полз, пока мог. Потом – не мог. Тело отказало, как механизм с лопнувшей пружиной. Егор лежал на асфальте, и культисты уходили, и Олег уходил с ними, и последнее, что Егор видел – маленькая фигурка в шортах и майке с динозавром, удаляющаяся в темноту между масками.

Он дополз до мусорных баков. Четыре зелёных, один синий, один с оторванной крышкой. Забился между ними – в узкую щель, пропахшую гнилью и мочой. Прижался к холодному металлу и затих.

Как крыса. Как таракан. Как существо, недостойное даже Пепла.

Перламутровая пуговица лежала у бордюра. Он подобрал её – позже, через час, через два, когда перестал дрожать, когда кровь засохла коркой на губах, когда асфальт под щекой согрелся от его тела. Подобрал и сжал в кулаке – крепко, до боли, до белых костяшек.

Всё, что осталось от Марины. Пуговица и горсть Пепла в мешочке у жреца.

А от Олега – молочный зуб. Дома, в шкатулке. Молочный зуб семилетнего мальчика, который боялся зубной феи и верил в стегозавров.

***

Егор открыл глаза.

Потолок. Трещина, похожая на молнию. Геннадий в углу.

Реальность.

Он лежал на кровати, мокрый от пота, с зажатой в кулаке перламутровой пуговицей. Панцирная сетка скрипнула, когда он сел. Одноглаз – рыжий, одноглазый, невозмутимый – сидел у изножья кровати и смотрел.

– Просто сон, – сказал Егор. – Воспоминание. Не сон.

Он сказал это вслух, потому что тишина давила, и потому что слова, произнесённые вслух, казались надёжнее тех, что оставались внутри. Внутри – всё зыбко, всё двоится. Снаружи – хотя бы звук.

"Не сон, – подтвердил внутренний голос с несвойственной мягкостью, почти без яда. – Воспоминание. Ты прятался за мусорным баком, пока твою жену перемалывали в порошок. Классика жанра. Рассказать ещё раз, или одного раза за ночь достаточно?"

– Достаточно.

"Как скажешь. Но память – забавная штука. Она не спрашивает разрешения. Она приходит, когда хочет. Как кот – вон тот, одноглазый. Пришёл и сидит. И память – пришла и сидит. И будет сидеть, герой, пока ты не сделаешь что-нибудь. Или пока не сдохнешь. Что, скорее всего, произойдёт раньше".

Егор не ответил. Встал. Ноги – ледяные, линолеум – ледяной, мир – ледяной. Рубашка прилипла к спине. Он стянул её через голову, бросил на стул. Подошёл к тазику с водой, умылся. Холодная вода ударила по коже, смыла пот, но не смыла привкус – тот самый, металлический, солоноватый, поселившийся во рту, как квартирант, за которого никто не платит.

Он привычно потянулся к часам. Двенадцать оборотов ключа – ритуал, молитва, стена между ним и бездной.

Но руки дрожали. Не от холода – от воспоминания. Мелкая дрожь, идущая изнутри, из того места, где лежала свёрнутая плёнка памяти, – и ключ прокручивался с трудом, палец соскальзывал с бронзовой головки.

Первый оборот. Тугой, сопротивляющийся.

Он закрыл глаза и увидел – не лицо Марины, нет. Пуговицу на бордюре. Маленькую, перламутровую, с радужным отливом, лежащую на грязном бетоне. Одинокую.

Второй оборот. Третий.

Пальцы Марины, рассыпающиеся в пыль. Те пальцы, что щекотали Олега под рёбрами, что намазывали маслом хлеб ровным слоем, что перелистывали страницы перед сном, что гладили Егора по щеке утром и говорили: "Вставай, соня, кофе стынет".

Четвёртый. Пятый. Шестой.

Часы принимали энергию. Заводная пружина скручивалась, запасая каждый оборот, как память запасала каждую деталь: запах асфальта, шлёпанье сандалий, майку с динозавром.

Седьмой. Восьмой.

– Хватит, – сказал Егор вслух, обращаясь не к часам и не к голосу – к себе, к плёнке памяти, к ночи трёхлетней давности, которая застряла в нём, как осколок стекла в ране.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. Двенадцатый.

Тик-так.

Часы ожили. Мир обрёл структуру. Секунды снова имели значение – или хотя бы притворялись, что имели.

***

Самогон.

Егор сел за стол. Стакан, бутылка, привычная хореография. Плеснул – ровно до верхней каёмки. Первый, утренний, медицинский.

Выпил. Жидкость обожгла пищевод, разлилась в желудке горячей лужей, и мышцы чуть расслабились, и тиски в висках ослабли, и мир стал на полтона терпимее.

"Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю".

Он посмотрел на бутылку. Мутная жидкость колыхалась внутри – осталось чуть больше половины. Ещё одна бутылка – на полке, нераспечатанная. Ещё две – в подвале, запасённые на чёрный день. Четыре бутылки – четыре дня нормальности, четыре дня, когда можно не думать, не помнить, не чувствовать.

Самогон из костянки. Звучит как название панк-группы, но на деле – неделя возни, вонь на весь дом и одно отравление, после которого двое суток лежал пластом и видел зелёных мышей, танцующих кадриль на потолке.

Костянка – ядовитая дрянь, вымывающая кальций, – оказалась богата сахарами. Какой-то безымянный гений попробовал её сбродить и вместо смерти получил брагу. Кривую, вонючую – но брагу. Егор довёл процесс до искусства: перчатки, бочка, дикие дрожжи с яблок, водяной затвор, двойная перегонка. Первую фракцию – "головы", от которых слепнут и дохнут, – выливал. Среднюю – "тело" – разбавлял до сорока пяти. "Менделеев знал, что делал", говорил он, хотя помнил, что Менделеев ничего такого не доказывал, а просто защитил диссертацию, и миф прилип к нему, как жвачка к парте.

Мутная жидкость в бутылке – привкус жжёной резины и нотки отчаяния – колыхалась при каждом движении стола, когда Егор ставил на него локти.

"Красиво живёшь, – заметил голос внутри. – Самогон из сорняка, тушёнка с истёкшим сроком, одноглазый кот. Какой-нибудь хипстер из того мира продал бы эту историю Netflix. "Органическая дистилляция в условиях экзистенциального кризиса". Десять серий. Эмми за лучшую депрессию".

Егор усмехнулся. Не смешно – но и голос не стремился быть смешным. Голос стремился быть точным. И был.

Он плеснул второй стакан. Дневной, восстановительный. Выпил медленнее – не залпом, а глотками, позволяя жидкости обжигать горло порциями, как анестезию вводят порциями: медленно, контролируемо, чтобы боль уходила постепенно, а не рвалась обратно.

Одноглаз запрыгнул на стол. Егор не прогнал – не было сил. Кот сел рядом с бутылкой, обернув хвост вокруг лап, и уставился на стакан единственным жёлтым глазом с выражением профессионального нарколога.

– Не суди, – сказал Егор.

Кот моргнул. Медленно, с достоинством. Не сужу – но и не одобряю.

***

День полз, как раненое животное – медленно, неуклюже, волоча за собой хвост из тишины и пустоты. Егор убрал со стола. Помыл стакан. Протёр поверхности – машинально, не глядя, руки работали сами, как автоматы, как зубчатые колёса часового механизма, выполняющие функцию без участия воли.

Потом – часы. Не утренний завод, нет. Ремонт.

Старые ходики, найденные месяц назад в разграбленной квартире на четвёртом этаже соседнего дома. Настенные, с кукушкой – вернее, с тем, что когда-то было кукушкой: деревянная птичка свалилась с пружины и лежала внутри корпуса, как трупик в гробу. Механизм стоял – маятник застрял, зубцы двух шестерёнок были погнуты.

Егор разобрал часы на столе – аккуратно, как хирург, как отец учил. Разложил детали на куске фланели – той же, на которой лежали карманные часы. Каждая деталь – на своём месте, в определённом порядке, чтобы при сборке не гадать, что куда.

"Часы – это маленькая вселенная, – говорил отец, наклонившись над верстаком, с лупой на лбу, с руками, перепачканными маслом, – и у каждой вселенной есть законы. Если ты знаешь законы – ты можешь починить что угодно. Если не знаешь – любое прикосновение ломает".

Отец – Пётр Ильич, часовщик, тихий мужчина с вечно сгорбленными плечами и глазами, испорченными тридцатью годами работы с мелкими деталями при плохом свете. Его мастерская располагалась в подвале хрущёвки – шесть квадратных метров, верстак, настольная лампа, три ящика с инструментами и запах машинного масла, въевшийся в стены так глубоко, что никакой ремонт его не выветривал.

Егор приходил в мастерскую после школы. Садился на табуретку – высокую, крутящуюся, украденную из поликлиники – и смотрел, как отец работает. Пинцет. Лупа. Отвёртка с головкой тоньше иглы. Движения – точные, экономные, без единого лишнего жеста, как у дирижёра, который знает партитуру наизусть.

"Анкерная вилка, – объяснял отец, держа деталь пинцетом. – Видишь два камня на концах? Рубины. Натуральные или синтетические – не важно, важно, что твёрдые. Они не стираются, не деформируются, выдерживают миллионы контактов. Анкерная вилка – это посредник между балансом и анкерным колесом. Она захватывает и отпускает зуб колеса с каждым качанием баланса. Тик – захватила. Так – отпустила. Тик – захватила. Так – отпустила. Если вилка погнута – часы спешат или отстают. Если сломана – стоят".

"А если камень выпадет?" – спрашивал девятилетний Егор.

"Тогда металл трётся о металл. Появляется люфт. Точность падает. Со временем – разрушение. Камень – это защита. Маленькая, красная, почти невидимая – но без неё механизм обречён".

Сейчас Егор сидел за кухонным столом и выпрямлял погнутые зубцы шестерёнки – осторожно, миллиметр за миллиметром, используя кончик ножа и старый пинцет, найденный в аптечке. Руки по-прежнему слегка дрожали – от самогона, от воспоминаний, от того и другого, – но работа требовала точности, и точность побеждала дрожь, как воля побеждает тело, хотя бы на время.

Одноглаз лежал на стуле и наблюдал. Иногда он поднимал голову, когда Егор ронял деталь и тихо матерился, – и опускал обратно с выражением: "Ты безнадёжен, но я остаюсь из антропологического интереса".

"Часовщик чинит ходики, – прокомментировал внутренний голос. – В мире, где часы не нужны. Где время потеряло смысл. Где единственное, что имеет значение – кто сдохнет первым. Это даже не ирония – это диагноз".

– Часы всегда нужны, – ответил Егор, не отрываясь от шестерёнки. – Отец говорил: пока есть время – есть порядок. Нет времени – хаос.

"Твой отец также говорил "не бери в рот незнакомое", и посмотри, куда это тебя привело".

Егор промолчал. Зубец выпрямился – не идеально, но достаточно. Он смазал его каплей масла – вазелинового, из аптечки, – и вставил шестерёнку на место.

Маятник. Маятник был цел – латунный, тяжёлый, с круглой линзой на конце. Проблема была в подвесе: пружина ослабла, маятник отклонялся слишком сильно и застревал. Егор подогнул пружину пинцетом – осторожно, слушая, как металл поддаётся, – и повесил маятник.

Качнул.

Маятник пошёл – влево, вправо, влево, вправо. Тик-так, тик-так. Грубее, чем карманные часы, – с деревянным пощёлкиванием, с лёгким скрипом в механизме, – но живой. Рабочий.

– Вот так, – сказал Егор.

Одноглаз приоткрыл глаз, посмотрел на маятник и снова закрыл. Одобрение? Безразличие? С котами никогда не поймёшь.

Егор повесил ходики на стену – на гвоздь, который торчал там с незапамятных времён. Теперь в доме тикало двое часов – карманные, в нагрудном кармане, и настенные, на кухне. Двойной пульс. Два ритма, перекликающихся, как голоса в каноне.

"Два тикающих механизма и один сломанный человек, – резюмировал голос. – Поэзия упадка".

***

К вечеру – самогон, свеча, стол. Третий стакан – вечерний, анестезирующий. Егор сидел и смотрел, как пламя свечи колышется от сквозняка – крохотного, ничтожного, просачивающегося через микроскопическую щель в оконной раме. Пламя дрожало, тени на стенах метались – угловатые, ломаные, как руки утопающих.

Одноглаз лёг у ног Егора. Свернулся клубком, прижавшись тёплым боком к лодыжке. Мурлыканье – хриплое, негромкое, ровное – вибрировало через ботинок, через носок, через кожу, добиралось до кости и оставалось там – маленькое, живое тепло в мёртвом доме.

– Знаешь, – сказал Егор коту, – я как-то пригласил Марину на свидание. Первое. Настоящее. Не в стоматологическом кресле, а нормально – в кафе, с меню, с официантом, с этой дурацкой музыкой из колонок.

Одноглаз не ответил, но мурлыканье стало чуть громче. Или Егору показалось.

– Она опоздала на двадцать минут. Я уже решил, что не придёт. Сидел, пил кофе – третью чашку – и строчил ей сообщение: "Если передумала – ок, я понимаю". Не отправил. Стёр. Написал снова. Стёр. Написал: "Привет, тут отличные пирожные" – и стёр, потому что звучало как идиот. А потом она вошла.

Он замолчал. Плеснул самогона – чуть-чуть, на палец.

– Она была в джинсах и свитере. Никакого платья, никаких каблуков, никакой "подготовки к свиданию", как в фильмах. Просто – она. Растрёпанная, запыхавшаяся, с сумкой, из которой торчала книга. И она сказала: "Извини, зачиталась. Булгаков победил пунктуальность".

Егор усмехнулся. Усмешка была кривой, болезненной, как улыбка на ране.

– Она читала "Мастера и Маргариту". Перечитывала, если точнее, – в четвёртый или пятый раз. И мы заспорили. Прямо в кафе, за пирожными, с кофейными чашками вместо трибун. Она говорила, что роман – про любовь. Мастер и Маргарита, вечная пара, верность, самопожертвование. Я говорил, что роман – про трусость. Понтий Пилат, человек, который мог спасти – и не спас. Который струсил.

Он замолчал. Глотнул самогона. Жидкость обожгла горло – привычно, почти уютно.

– Она злилась. Красиво злилась – щёки краснели, глаза блестели, и она тыкала вилкой в пирожное, как будто пирожное было лично виновато в моей ограниченности. "Ты не понимаешь! – говорила она. – Пилат – это фон. Фон для любви. Для настоящей, безусловной, жертвенной любви. Маргарита пошла на бал Сатаны ради Мастера! Она отдала всё! А ты цепляешься за Пилата, за его трусость, как будто трусость – это самое важное в книге!"

Егор поставил стакан. Посмотрел в темноту за свечой – туда, где стены переходили в тени, а тени – в ничто.

– Я ответил: "Может, потому что я понимаю Пилата лучше, чем Маргариту". И она замолчала. И посмотрела на меня – долго, внимательно, так, как смотрят стоматологи, когда видят кариес, но ещё не уверены, лечить или удалять. И сказала: "Тогда я буду Маргаритой. А тебя вытащу из твоего Пилатова кресла".

Он помолчал.

– Она не вытащила. Не успела.

"Или ты не дал, – вставил внутренний голос. Тихо, без обычного яда. Почти бережно. – Ты сидел в своём Пилатовом кресле и умывал руки. Три года назад. За мусорным баком. И вчера – за колодцем. Пилат, который даже не потрудился спросить, можно ли ещё что-то сделать".

Егор стиснул зубы. Пуговица в кармане давила на бедро – маленький перламутровый синяк, который он носил добровольно.

– Она бы не одобрила.

"Что именно? Что ты пьёшь? Что ты прячешься? Или что ты разговариваешь с голосом в голове, как городской сумасшедший?"

– Всё это.

"Согласен. Но знаешь, что самое смешное? Она бы всё равно тебя любила. Даже такого. Дура была в этом смысле – из лучших побуждений, но дура. Любить тебя – это особый вид мазохизма".

Горло сжалось. Егор провёл ладонью по лицу – грубо, как стирают мел с доски. Свеча потрескивала. Кот мурлыкал у ног.

Марина говорила: "Я буду Маргаритой". И Егор тогда подумал – сидя в кафе, с пирожным и кофе, с девушкой, от которой пахло жасмином и библиотечной пылью, – подумал: "Может быть, с тобой я перестану быть Пилатом".

Не перестал.

Мусорный бак. Колодец. Заколоченный дом. Три года тиканья часов и ни одного шага к храму.

"Пилат хотя бы послал солдат, – заметил голос. – Потом. Когда было поздно. Но послал. А ты даже на это не способен. Три года, Егор. Три. Года".

Одноглаз поднял голову, потёрся мордой о лодыжку Егора и снова опустил. Жест, не требующий интерпретации: "Я здесь. Ты не один. Хотя заслуживаешь быть один".

Или просто: "Чешу морду о твой ботинок, потому что чешется".

С котами никогда не поймёшь.

***

Ночь пришла, как всегда, – быстро, жадно, заглатывая остатки сумерек одним глотком. Свеча догорела. Егор зажёг новую – предпоследнюю из запаса, и это тоже было обещание, которое он избегал осмысливать: когда кончатся свечи – останется только тьма.

Он лёг. Панцирная сетка скрипнула. Одеяло – колючее, армейское – натянул до подбородка. Одноглаз запрыгнул в ноги, потоптался, нашёл идеальную ложбину между стопами и улёгся, прижав хвост к носу.

Тик-так. Тик-так. Часы на стене. Часы в нагрудном кармане. Двойной пульс.

Егор закрыл глаза.

"Спокойной ночи, герой, – сказал голос. – Не забудь расцарапать себе руки и выйти на прогулку, которую не вспомнишь утром".

– Заткнись.

"Не заткнусь. Но засыпай. Мне тоже нужен отдых. Или что-то вроде".

Сон пришёл – не сразу, а ползком, подкрадываясь, как хищник к добыче, – и утащил Егора на дно.

***

Храм.

Егор стоял в храме – или в том, что его сознание считало храмом: огромное пространство, колонны из костей – не метафорических, а буквальных, составленных из берцовых, бедренных, рёберных дуг, – уходящие в потолок, которого не было. Вместо потолка – тьма, густая, клубящаяся, живая. Пол – каменный, покрытый серо-белой пылью, и каждый шаг поднимал облачко Пепла, и каждое облачко было чьей-то жизнью.

Он не был собой.

Или – был, но иначе. Тело двигалось без его воли, ноги шагали без его команды, руки – его руки, сильные, мозолистые, – сжимали нож, и нож был мокрым, и Егор знал, от чего мокрым, хотя не хотел знать.

Люди лежали на полу. Десять, двадцать – он не считал. Лица – с улыбками, но не экстатическими, не блаженными. Вырезанными. Кто-то – ножом, аккуратно, хирургически – прорезал щёки от углов рта к ушам, и рты скалились в вечных, мёрзких оскалах, и мёртвые зубы поблёскивали в неверном свете, и Егор – тот, кто контролировал тело – наклонялся к каждому и проверял: все ли улыбаются? Все ли показывают зубы?

И тело – его тело – наслаждалось.

Егор чувствовал это наслаждение как чужое – наложенное, как фильтр, как маска поверх маски. Удовольствие от работы. Удовлетворение мастера, сделавшего всё правильно. Каждый разрез – точен. Каждая улыбка – симметрична. Порядок. Структура. Тик-так.

Он хотел закричать – но рот не слушался. Хотел остановиться – но ноги шли. Хотел бросить нож – но пальцы сжимались крепче, и он понял: тот, кто ведёт тело, сильнее. Тот, кто внутри – не голос, нет, не едкая "совесть" – а что-то цельное, отдельное, живое, – контролировал каждый мускул, каждый нерв, каждый вздох.

И тогда – стены треснули.

Не физически – как трескаются стены при землетрясении – а иначе. Как трескается реальность, когда в неё впихивают слишком много кошмара. Трещины побежали по колоннам из костей, по каменному полу, по самому воздуху – и через трещины полезло.

Тьма.

Не обычная тьма – не отсутствие света. Эта тьма была субстанцией – плотной, маслянистой, клубящейся, как дым из трубы, как чернила в воде, как нефть, выливающаяся из разбитой скважины. Тьма текла из трещин, заполняла углы, поднималась по стенам, и в ней – в ней – горели глаза.

Жёлтые. Сотни. Тысячи.

Те самые – из первого сна, из вчерашнего, из позавчерашнего. Глаза, в которых жил голод. Но сегодня – сегодня голод был ближе. Ощутимее. Он не просто наблюдал – он тянулся. Щупальца тьмы – тонкие, дрожащие, как пальцы слепца – ползли по полу, обвивали ноги мёртвых тел, впитывали Пепел, и с каждой поглощённой частицей глаза горели ярче, и тьма густела, и голод рос.

"Голодно…" – прошелестело из стен, из пола, из потолка, которого не было. Не слово – ощущение, вибрация, скрежет на границе слышимости, от которого заныли зубы и свело челюсть.

"Ещё…"

Шёпот шёл отовсюду – как если бы сам воздух научился говорить, как если бы тьма была языком, а голод – словами. "Ещё… ещё… ещё…" – и каждое "ещё" было голоднее предыдущего, и в этом голоде не было дна, не было предела, не было насыщения.

Пожиратель.

Он наблюдал. Через Пепел, через кошмары, через трещины в реальности – наблюдал. Не физически: Пожиратель был привязан к Сердцу Пепла, к своему алтарю, но его щупальца тянулись через каждую частицу порошка, через каждый вздох отравленного воздуха, через каждый сон каждого человека, коснувшегося Пепла. Он был везде, где был Пепел. А Пепел был везде.

Тело Егора – тело, контролируемое Кровожадным – остановилось. Нож повис в воздухе. Тот, кто внутри, почувствовал тьму – не как угрозу, нет. Как… приглашение.

И засмеялся.

Радостно. Звонко. Мальчишески – как ребёнок, увидевший качели. Смех заполнил храм, отразился от костяных колонн, от каменного пола, от тьмы, и тьма – дрогнула. Жёлтые глаза моргнули – разом, как по команде.

"Ну, здравствуй, голодный, – сказал голос изнутри тела Егора, и голос был весёлым, предвкушающим, опасным. – Давно не виделись. Скучал?"

На страницу:
3 из 6