
Пепел душ
"Нечистый…" – прошелестела тьма. Но теперь в шёпоте было не разочарование, как раньше. Любопытство. Голодное, осторожное, пробующее.
"Нечистый, – подтвердил голос с удовольствием. – Твоя еда – по ту сторону. А я – по эту. Обидно, да? Смотришь на витрину, а стекло не бьётся. Но я-то не стекло, старик. Я – кое-что поинтереснее".
Тьма потянулась к телу Егора – осторожно, как язык пробует незнакомое блюдо. Коснулась ботинка, поднялась по голени, обвила колено. Голос внутри не отшатнулся – напротив, подался вперёд, как человек, протягивающий руку к огню.
И Егор – настоящий Егор, скулящий щенком на дне собственного сознания, – почувствовал, как два голода встретились. Один – древний, безразмерный, ненасытный. Другой – маленький, человеческий, хищный. Один – жрал души. Другой – жрал… он не хотел знать что.
Они узнали друг друга. Не как враги. Как два хищника, случайно вышедших к одному водопою.
"Голодно…" – повторила тьма.
"Мне тоже, – ответил голос весело. – Всегда голодно. Но я – сам добываю. А ты – ждёшь, пока принесут. Кто из нас жальче, а?"
Тьма заколебалась. Глаза мигнули – дважды, трижды, как светофор, переключающийся с красного на жёлтый. И отступила – медленно, неохотно, втягиваясь обратно в трещины, как осьминог, втягивающий щупальца.
Тело Егора стояло посреди храма, среди мертвецов с вырезанными улыбками, с ножом в руке, и голос внутри смеялся – тихо, довольно, как кот, поймавший мышь.
"Запомни, – сказал голос тьме, – мы ещё поговорим. У нас много общего. Но ты – ко мне на поклон. Не наоборот".
И Егор – настоящий, задавленный, бессильный – закричал.
Беззвучно.
***
Он проснулся от собственного крика – но крик оборвался на полувздохе, застряв где-то между горлом и зубами, как кость, и вышел хрипом, и тело рванулось с кровати, и панцирная сетка взвыла, как живая.
Одноглаз шарахнулся – сиганул со стула, вздыбив шерсть, и забился под кровать, и оттуда горел его единственный жёлтый глаз – испуганный, настороженный.
Потолок. Трещина. Геннадий.
Реальность.
Но реальность была неправильной. Она была – не на месте, как мебель после ограбления: вроде всё стоит, но чуть сдвинуто, и глаз ловит это "чуть", и мозг вопит "тревога".
Егор сел. Тело – мокрое, дрожащее, чужое. Рубашка – прилипла к груди. Во рту – привкус. Металлический, солоноватый, густой, словно он не глотал слюну всю ночь, и она скопилась, и пропиталась чем-то, чему Егор не хотел давать название.
Он провёл языком по зубам. По дёснам. По нёбу. Привкус не уходил. Он был конкретным, физическим – не послевкусие сна, не фантомное ощущение, а реальный, ощутимый, как если бы он ел что-то… тёмное. Что-то, что имело запах и вкус крови.
"Самогон, – подумал Егор. – Самогон натощак. Раздражает слизистую. Отсюда привкус".
Объяснение. Логичное. Удобное. Хрупкое, как скорлупа.
Он встал. Ноги – ватные, нетвёрдые. Подошёл к задней двери – машинально, как вчера, как позавчера, как каждое утро, когда мир подкидывал ему новые вопросы, на которые он не хотел отвечать.
Открыл дверь.
Следы.
Не грязные – кровавые. Тёмные, бурые, подсохшие, ведущие от порога наружу – через двор, мимо сирени, к забору – и обратно. Чёткие, ровные, как отпечатки на криминалистическом снимке. Его ботинки. Его размер. Его подошва с характерной трещиной на правом каблуке.
Но теперь – с кровью.
Егор присел. Потрогал след – осторожно, кончиком пальца, как трогают рану, чтобы проверить, болит ли. Бурое вещество – подсохшее, липкое – осталось на коже. Он поднёс палец к носу. Запах – металлический, сладковатый, тошнотворный. Запах, который он знал, но не хотел узнавать.
Кровь.
Не его. На теле – ни ран, ни порезов, кроме вчерашних царапин. Новых тоже не было. Только – следы. И привкус. И необъяснимая тяжесть в животе – не сытость, нет, на этот раз другое: тошнотная, маслянистая тяжесть, как после еды, которую организм принял, но не одобрил.
Егор посмотрел на свои руки. Чистые. Подногтевое пространство – чистое. Кто-то – кто-то внутри – мыл руки. Тщательно. Перед тем как лечь обратно.
"Кот, – подумал Егор. – Кот принёс что-то. Мышь, птицу, крысу. Наследил. А привкус – самогон. А тяжесть – тушёнка на ночь. Всё объяснимо. Всё нормально. Всё -"
– Нормально, – сказал он вслух. Голос дрогнул.
Одноглаз вылез из-под кровати. Подошёл к двери, обнюхал следы – и отшатнулся. Шерсть на загривке встала дыбом. Единственный глаз расширился – зрачок превратился в чёрную монету на жёлтом поле.
Кот зашипел.
Не на Егора. На следы. На запах. На то, что пропитало порог, – чужое, опасное, неправильное.
Егор смотрел, как кот пятится от двери, и внутри – чуть левее сердца, чуть ниже лёгких – шевелилась мысль, которую он давил, топил, заливал самогоном три года:
"Это не кот. Кот не оставляет следов твоих ботинок. Кот не моет тебе руки. Кот не выходит ночью и не возвращается с кровью".
"Ну наконец-то, – сказал внутренний голос. Без сарказма. Без яда. Устало. – Маленький шажок к истине. Ещё немного – и ты начнёшь задавать правильные вопросы. Хотя – ответы тебе не понравятся".
– Это кот, – повторил Егор, обращаясь к голосу, к себе, к мирозданию, которому было плевать. – Это чёртов кот. Он охотник. Он принёс добычу.
"Охотник, – согласился голос. – Но не рыжий, одноглазый, на четырёх лапах. Другой охотник. С двумя руками, двумя ногами и ботинками сорок третьего размера. Но ты ведь это знаешь, правда? Где-то глубоко, на самом дне – знаешь. Просто боишься посмотреть".
Егор захлопнул дверь. Три замка. Три ключа. Закрыл – торопливо, путаясь, роняя ключи, подбирая, снова роняя.
Прислонился к двери. Тело дрожало – мелко, противно, как двигатель на холостых.
– Самогон, – сказал он. – Тушёнка. Кот. Ночной лунатизм. Стресс. Посттравматическое.
Он перечислял объяснения – одно за другим, как бусины на чётках, как заклинания, как двенадцать оборотов ключа. Каждое объяснение – стена между ним и правдой. Каждая стена – тоньше предыдущей.
"Длинный список, – отметил голос. – Хочешь, я добавлю ещё? Усталость. Дефицит витаминов. Повышенная тревожность. Лунные фазы. Магнитные бури. Нашествие инопланетян. Что ещё? Проклятие египетских фараонов? Плохая карма? Меркурий в ретрограде?"
– Хватит.
"Не хватит. Не хватит, пока ты не посмотришь вниз. Пока не посмотришь на свои руки. Пока не вспомнишь – что делал ночью, куда ходил, зачем нож на поясе. Но ты не посмотришь. Потому что ты, Егор, – мастер не смотреть. Три года практики. Золотая медаль по отводу глаз".
Егор прошёл в кухню. Сел за стол. Достал бутылку. Плеснул в стакан – рука дрожала, самогон плеснулся мимо, на стол, растёкся лужицей.
Выпил. Обжёг горло. Обжёг желудок. Обжёг – но не уничтожил – мысль, которая сидела внутри, как заноза, как камень в ботинке, как молочный зуб в кармане: острая, маленькая, неустранимая.
"Кто выходил ночью? Кто оставил следы? Кто принёс кровь на подошвах?"
Он знал ответ.
Он не хотел знать ответ.
Это были два разных знания – одно жило в теле, в костях, в животной, первобытной уверенности; другое – в голове, в рациональной надстройке, которая строила стены из объяснений и верила в них, потому что без стен – бездна.
Егор достал часы. Двенадцать оборотов ключа. Тик-так. Мир обрёл структуру.
Он протёр чайник. Медь засияла. Вскипятил воду. Заварил чай.
"Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю".
Ритуал. Мантра. Забор между собой и бездной.
Одноглаз запрыгнул на стол – осторожно, не как вчера, а с дистанцией, словно проверяя, тот ли это человек, с которым он вчера мурлыкал. Обнюхал Егора – долго, внимательно, задержавшись на руках, на шее, на подбородке. Потом – видимо, удовлетворившись результатом – сел рядом со стаканом и свернулся клубком.
– Видишь, – сказал Егор коту. – Всё нормально. Я – это я.
"Какой из тебя?" – спросил голос.
Егор не ответил.
***
День тянулся, как тянется нитка из распускающегося свитера – бесконечно, бессмысленно, с нарастающим ощущением, что скоро не останется ничего. Егор чинил. Перебирал. Протирал. Подметал. Двигался – и каждое движение было бегством: от двери с кровавыми следами, от привкуса во рту, от вопросов, на которые не хотел отвечать.
Он сел у окна на втором этаже. Посмотрел на горизонт – ломаная линия руин, жёлтое марево костянки, далёкие силуэты зданий. Небо – серое, давящее, безнадёжное.
Олег – там, за горизонтом. В белой маске. С мешочком Пепла на поясе. С пустыми глазами и заученными словами. Мальчик, который знал двести тринадцать видов динозавров. Мальчик, который верил в зубную фею. Мальчик, чей молочный зуб лежал в кармане отца – человека, который три года пил, чинил часы и прятался.
Егор достал молочный зуб. Маленький, белый, с неровным корешком.
Сжал.
Острый край впился в ладонь – привычной, необходимой болью. Болью, которая якорила. Болью, которая напоминала: ты ещё жив, и есть ещё кто-то, ради кого стоит быть живым.
– Я найду тебя, – прошептал он.
"Ты говоришь это каждый день, – сказал голос. Без сарказма. Без яда. Просто – констатируя. – Каждый день – одно и то же обещание, один и тот же стакан, один и тот же заколоченный дом. Но знаешь, что изменилось? Следы. Кровавые следы у двери. Они ведут наружу. Кто-то – внутри тебя – уже выходит. Каждую ночь. Без спроса. Без памяти. Вопрос: как долго ты будешь сидеть, пока тебя не выведут принудительно? И куда приведут?"
Егор сжал зуб сильнее. Ладонь побелела.
– Завтра, – сказал он. – Завтра начну искать.
"Завтра, – повторил голос. – Всегда завтра. Но ты знаешь, что самое страшное в слове "завтра", Егор? Оно конечно. Однажды "завтра" не наступит. Для Марины – не наступило. Для Олега – каждое "завтра" – ещё один день в маске. Ещё один ритуал. Ещё один мешочек Пепла. А ты – чистишь чайник".
Егор разжал кулак. Вмятина от зуба – красная, полукруглая, – горела на ладони.
Он убрал зуб в карман. Застегнул пуговицу. Встал.
Прошёл на кухню. Сел за стол. Посмотрел на бутылку.
Бутылка была на две трети пуста. Мутная жидкость качалась внутри – лениво, сонно, как маятник, теряющий амплитуду. Ещё день – и кончится. Потом – вторая, из подвала. Потом – третья. Потом – последняя.
А потом – ничего.
Ничего между ним и правдой. Ничего между ним и памятью. Ничего между ним и голосом, который станет громче, и следами, которые станут кровавее, и вопросами, на которые придётся ответить.
Егор плеснул самогон в стакан. Бутылка оскудела ещё на палец.
Выпил.
"Сейчас бы закурить, – подумал он. – Но как хорошо, что я не курю".
За стенами – мёртвый город. Костянка. Белые маски. Пепел.
За горизонтом – храм. Мальчик. Сын.
Внутри – голос. Тьма. Следы.
И часы – тик-так, тик-так, тик-так – отсчитывали секунды. Каждая – на вес золота. Каждая – впустую.
Одноглаз запрыгнул на колени. Потоптался. Улёгся. Замурлыкал – хрипло, ровно, как заводящийся мотор, как двигатель, который не знает, что горючее на исходе.
Егор положил руку на кота. Тёплый. Живой. Настоящий.
Всё остальное – вопросительные знаки.
Он сидел, гладил кота, пил самогон и смотрел, как уровень в бутылке падает – медленно, неумолимо, как падает песок в часах, как падает надежда, как падает всё, что не держится ни за что.
– Завтра, – повторил он.
Одноглаз моргнул. Хвост дёрнулся.
"Завтра, – эхом отозвался голос, и в этом эхе было что-то новое – не насмешка, не яд, не сарказм. Что-то, похожее на усталость. Или на согласие. Или на ту тишину, которая наступает перед обвалом. – Завтра. Ладно. Посмотрим".
Бутылка пустела.
Часы тикали.
За стенами – тьма, костянка, Пепел.
А где-то – далеко, за горизонтом, в храме из костей и кошмаров – Пожиратель шевельнулся. Не физически – он был привязан к Сердцу Пепла, к алтарю, к якорю. Но его внимание – огромное, голодное, древнее – было направлено сюда. На заколоченный дом на окраине мёртвого мегаполиса. На человека с двумя голосами и одним котом. На нечистого, внутри которого жило что-то, откликнувшееся на зов тьмы не страхом – смехом.
Интересно.
Интересно – и голодно.
Всегда – голодно.
А Егор – Егор сидел за столом, с котом на коленях, с пустеющей бутылкой и полным карманом обещаний, которые пахли перламутром и молоком, и не знал, что ночью – снова – его тело встанет, наденет ботинки, откроет три замка тремя ключами, выйдет в темноту – и вернётся. С кровью на подошвах, с сытостью в животе, с привкусом на языке.
И что утром – снова – он не вспомнит ничего.
И спишет всё на кота.
И на самогон.
И на стресс.
И завтра – завтра – начнёт искать.
Завтра.
Как всегда.
Но бутылка пустела, и завтра – приближалось.
Глава 3. Сердце Пепла
В путь
Бутылка кончилась на двадцать первый день.
Егор помнил это точно – не потому, что считал дни, а потому, что каждый день был привязан к уровню жидкости в бутылке, как маятник привязан к точке подвеса. Первая бутылка – четыре дня. Вторая, из подвала, – пять, потому что он пытался растягивать. Третья – снова четыре. Четвёртая – последняя, заветная, двойной перегонки, крепкая, как удар молотком, – восемь дней. Восемь дней по три стакана: утренний, дневной, вечерний. Литургия часов, переведённая на язык самогона.
На двадцать первый день он перевернул бутылку над стаканом. Мутная капля повисла на горлышке – дрогнула, растянулась, упала. Одна. Единственная. Последняя.
Егор поставил бутылку на стол. Пустую. Прозрачную. Бесполезную.
– Вот и всё, – сказал он.
Одноглаз сидел на подоконнике и смотрел в окно. Не обернулся. Коту было плевать на экзистенциальные кризисы алкоголиков – у него были свои проблемы: воробей на ветке сирени, недосягаемый, наглый, чирикающий с интонацией, которая явно оскорбляла кошачье достоинство.
"Ну, – сказал внутренний голос с той особенной бодростью, которая появлялась у него в самые неподходящие моменты, – добро пожаловать в реальность. Двадцать один день анестезии – и вот мы здесь. Без наркоза. Без подушки безопасности. Без ничего. Сейчас бы закурить, но как хорошо, что я не курю. Хотя, может, стоило бы начать – хоть какая-то зависимость, которую ещё не потерял".
Егор не ответил. Он смотрел на стакан – на ту единственную каплю, что растеклась по дну, – и думал: вот он, момент. Тот самый "завтра", которое наступило. Двадцать одно "завтра", нанизанные на нитку, как бусины, как дни, как обещания, которые он давал себе каждый вечер и нарушал каждое утро.
Через два часа начался тремор.
***
Абстиненция пришла не сразу – подкрадывалась, крала тело по частям. Сначала – мелкая дрожь в пальцах. Почти незаметная. Егор списал на холод – утро было промозглым, осенний воздух сочился сквозь щели.
Потом дрожь перебралась в руки. В предплечья. В плечи. К полудню тряслось всё тело – мелко, противно, неостановимо. Часовой механизм с расхлябанным анкером: без балансировочного камня, без грузика, без смысла.
Егор сидел за столом и пытался удержать кружку с кипятком. Кружка плясала в руках – горячая вода плескалась через край, обжигая пальцы, но пальцы не чувствовали – они были заняты дрожью, дрожь была их единственной функцией, их призванием, их смыслом существования.
"Красивое зрелище, – прокомментировал голос. – Тридцатипятилетний мужчина не может удержать кружку. Марина бы оценила. Она бы сказала – "Ты же здоровый мужик, а боишься кружки". Хотя нет. Она бы не сказала. Она – Пепел. Пепел ничего не говорит".
– Заткнись.
"Не заткнусь. Я – единственное, что у тебя осталось. Ну, ещё кот. Но кот не разговаривает. А я – разговариваю. Хочешь послушать про абстиненцию? Я знаю много интересного. Или ты знаешь. Или мы оба знаем – граница размыта, как твоё отражение в зеркале, которое ты третий день избегаешь".
Егор знал, что будет дальше. Не из учебников – из опыта. Первый раз бросил через полгода после потери семьи: продержался двое суток, потом блевал кровью и видел крыс на стенах. Второй раз – четыре дня, на пятый – судороги.
Теперь начиналась вторая стадия – та, где тело окончательно перестаёт притворяться. Тремор усиливался с каждым часом. Потливость – ледяная, липкая, пропитавшая одежду и простыни. Сердце колотилось на сто тридцать ударов в минуту – он считал, прижав пальцы к шее, потому что считать было единственным, что он ещё мог контролировать.
Впереди – третья стадия. Галлюцинации. Тени на стенах обретают форму, мёртвые предметы оживают, мурашки превращаются в насекомых под кожей. А за третьей – четвёртая, последняя. Белая горячка. Судороги. Температура за сорок. Без медицинской помощи – а медицинской помощи больше не существовало – четвёртая стадия убивала. Просто и буднично.
Егор был на второй. Тремор. Тошнота. Пот – холодный, вонючий, кислый. Сердце колотилось так, что рёбра гудели. Он лежал на кровати, свернувшись в позу эмбриона, и одеяло было мокрым, и простыня была мокрой, и мир сужался до размера матраса, до размера тела, до размера пульсирующей боли в висках.
Одноглаз лежал рядом. Прижимался тёплым боком к животу Егора и мурлыкал – ровно, методично, как метроном. Единственный постоянный звук в расползающейся вселенной.
"Ты можешь умереть, – сообщил голос. Буднично, без драмы, как диктор прогноза погоды. – Реально умереть. Сердце откажет, или мозг закоротит, или просто блеванёшь и захлебнёшься, как рок-звезда, только без рока и без звезды. Красивый финал: мужчина, который три года обещал спасти сына, сдох от абстиненции в заколоченном доме с одноглазым котом. Пулитцеровская премия по самоуничтожению".
Егор стиснул зубы. Тремор бил челюстью о челюсть – щёлк, щёлк, щёлк, – и он прикусил язык, и во рту стало солоно от крови, но даже эта боль была лучше, чем та, что внутри.
Он пережил ночь.
Утром – рвота. Долгая, мучительная, на четвереньках над ведром. Желчь – жёлтая, горькая, тягучая, как вопросы без ответов. Потом – слабость. Такая, что ноги подгибались при попытке встать, и мир кренился, и стены плыли, и потолок с трещиной-молнией и Геннадием в углу покачивался, как палуба корабля.
Он пережил второй день.
На третий – стало легче. Не "хорошо" – хорошо в этом мире не было уже давно, – но легче. Тремор ослаб до лёгкой дрожи. Тошнота отступила – осталась фоновым гулом, как шум дороги за окном, которого уже не замечаешь. Сердце успокоилось до ста ударов. Пот высох. Мир перестал крениться и встал на место – неровно, криво, с характерным скрипом, но встал.
Егор сел на кровати. Спустил ноги на пол. Линолеум – холодный, привычный, реальный.
– Я жив, – сказал он.
"К сожалению или к счастью – вопрос открытый, – ответил голос. – Но факт неоспорим. Ты жив. Без самогона. Без анестезии. Голый, как провод, и такой же опасный. Что теперь, герой?"
Еда. Нужна была еда. Последняя банка тушёнки ушла позавчера – он съел её холодной, ложкой, прямо из банки, не чувствуя вкуса, как механизм, заправляющий топливом другой механизм. Осталось – ничего. Сухари – кончились. Сахар – кончился. Чай – кончился. Соль – ещё была, горсть, на дне жестянки, и эта горсть соли была единственным запасом в доме, не считая кота и двух пар часов.
Нужна была вылазка.
***
Егор вышел на четвёртый день трезвости – прислушиваясь к каждому шороху, осматривая каждый угол, останавливаясь на каждом перекрёстке. Ноги ещё подрагивали, но несли – и это было достаточно. Одноглаз увязался следом – рыжий, облезлый, с одним глазом, сияющим жёлтым огнём в серой мгле утра. Кот двигался бесшумно, прижимаясь к стенам, – профессиональный разведчик, четырёхлапый спецназ, не нуждающийся ни в инструктаже, ни в командовании.
Мёртвый город лежал вокруг, как обычно, – неподвижный, равнодушный, гниющий. Ржавые остовы машин. Провалившиеся крыши. Костянка – жёлтая, ядовитая, жадная – лезла из каждой трещины, из каждого шва, из каждого сантиметра земли, не занятого бетоном. Она была везде, как Пепел, как тьма, как голод, – разница лишь в том, что костянка была видима, осязаема, и от неё можно было отойти на шаг.
Егор шёл к складу – бывшему продуктовому магазину на перекрёстке, давно разграбленному, но иногда в подсобке ещё находилось что-то: забытая банка, пачка макарон за стеллажом, бутылка воды под мусором. Мелочи, крохи – но в мире, где крохи были единственной валютой, каждая мелочь стоила жизни.
Он свернул за угол – и замер.
Голоса.
Человеческие, живые, грубые – два мужских, один женский. Шли от склада – изнутри, через выбитые окна, через дыры в стенах. Егор отпрянул за угол, прижался к кирпичной кладке, присел. Одноглаз – мгновенно, без команды – нырнул под ржавый остов "Газели" и затих.
Мародёры.
Егор видел их через щель в стене – три фигуры, грязные, обросшие, в самодельной броне из автомобильных ковриков и обрезков жести. Один – здоровый, с бородой до груди, перетянутой резинкой. Второй – худой, нервный, с тиком на левом глазу. Третий – женщина, коренастая, с обритой наполовину головой и шрамом через всю левую щёку.
Они сидели на перевёрнутых ящиках и жрали – что-то из банки, ложками, чавкая и переговариваясь с набитыми ртами.
– …говорю тебе, видел своими глазами, – бородатый ткнул ложкой в воздух, разбрызгивая соус. – Молодой жрец. Совсем пацан, лет четырнадцать. Тощий, глазищи – во, в пол-лица. В белой маске, как все эти ебанутые, но маска – другая. Не гладкая. С узором. Типа, особенный.
– Много их там особенных, – женщина сплюнула. – Каждый второй – "избранный". Каждый первый – мертвец.
– Не, ты послушай. Этого – три года назад забрали. Три года, Зина. Мелкий был, совсем дитё. А теперь – жрец. Настоящий. Ритуалы проводит. Пепел раздаёт. Говорят, Властелин к нему лично обращается.
Три года назад.
Четырнадцать лет.
Забрали ребёнком.
Егор перестал дышать. Сердце, четыре дня назад колотившееся от абстиненции, теперь остановилось – на секунду, на вечность, – и мир сжался до размера щели в стене, до размера слов бородатого мародёра, до размера трёх фактов, совпавших с точностью часового механизма.
Олег.
Олегу было одиннадцать. Три года назад. Сейчас – четырнадцать.
"Совпадение, – сказал внутренний голос. Но без обычной издёвки. Тихо, осторожно, как сапёр говорит "провод". – Или нет. Сколько детей забрали три года назад? Десятки. Сотни. Но сколько из них стали жрецами?"
– Где это? – спросил нервный с тиком, облизывая ложку. – Где видел?
– У храма, блять, где ж ещё. На восточной стороне. Там теперь обряды каждую неделю. Народ тащат – кого добровольно, кого силком. Пепел – рекой. Властелин жрёт, не нажрётся.
– А Сердце? – женщина понизила голос. Егор подался вперёд, рискуя быть замеченным. – Сердце – правда?
Бородатый замолчал. Посмотрел по сторонам – машинально, не потому что чуял опасность, а потому что привычка, инстинкт, выживание. Егор вжался в стену.
– Правда, – сказал бородатый. Голос стал тише, глуше, будто само слово было опасным. – В центре храма. Алтарь. Из кристаллов, блестит, как стекло, только мутный. Грязно-белый. Пепел, но не обычный – древний. Первые жертвы, ещё до культа, ещё до масок. Говорят, Властелин к нему привязан. Без Сердца – он ничто. Пшик. Дым без огня.
– Брехня, – нервный поскрёб тик.
– Может, и брехня. А может, и нет. Я знаю одно: в храм соваться – смерть. Вокруг – охрана, маски, арбалеты. Внутри – обряды. Кто входит – не выходит. Ну, кроме жрецов. И кроме Пепла.
Тишина. Чавканье. Стук ложки о банку.
– А ещё, – бородатый вытер рот рукавом, – у южных руин детвора завелась. Бродяжки. Стайками ходят, как собаки. Мелкие, грязные, злые. Одна – девчонка, лет семь-восемь, с плюшевым медведем. Без лапы медведь, не девчонка. Прибилась к нам на прошлой неделе – думали, оставим, пусть тащит что мелкое. Сбежала ночью. Тихо, как мышь. Даже хавчик не взяла.
– С медведем? – женщина хмыкнула. – Блять, какой медведь. Медведь без лапы. Мир без крыши. Дети без родителей. Полный комплект.
Они засмеялись – грубо, коротко, смехом людей, которые давно разучились смеяться по-настоящему и пользовались суррогатом, как Егор пользовался самогоном.
Егор сидел за стеной и не двигался. Пальцы – по-прежнему подрагивающие от абстиненции – нашли в кармане молочный зуб. Сжали. Острый край впился в мякоть ладони.
Четырнадцать лет. Три года назад. Молодой жрец. Храм. Сердце. Олег.
И где-то – девочка с медведем без лапы. Мелькнула и пропала, как тень, как намёк, как деталь, которую мозг отмечает, но не обрабатывает, потому что сейчас – не до неё.
Мародёры закончили есть, собрали барахло и ушли – на север, в сторону промзоны. Егор выждал десять минут, потом – ещё пять, на всякий случай. Одноглаз выбрался из-под "Газели", отряхнулся и посмотрел на хозяина – вопросительно, с практичностью существа, для которого "что дальше?" – не философский вопрос, а насущный.