«Как убитый, меня стережет собака, мне нечего бояться каждого стука и шороха, она всегда поможет, если случится что-нибудь непредвиденное. Вор, к примеру, залезет, или крыса случайно заскочит».
«Она не любит крыс?»
«Чрезвычайно!»
«Но почему?»
«Не знаю, это что-то врожденное, что-то, оставшееся от диких предков, от охоты в первобытном лесу на предков крыс, которые, возможно, были размером с нынешнего слона. Времени с тех пор прошло очень много, слоны превратилась в крыс, но запах остался, запах дикого зверя, который она, разумеется, не может терпеть!»
«Да, затейливое объяснение, вы всегда так затейливо объясняете?»
«Почти всегда, я не люблю прямолинейных решений».
«И в своих притчах вы тоже не любите их?»
«Что вы знаете про мои притчи?»
«О, я знаю про них очень много, и про вас тоже знаю достаточно, но хотелось бы узнать еще больше!»
«Охотно пойду вам навстречу, давайте завтра опять встретимся в библиотеке.»
«Как и сегодня, прямо с утра?»
«Как и сегодня, прямо с утра!»
«Охотно встречусь, а потом поговорим на интересные темы».
«Обязательно договорим, только, прошу вас, захватите с собой лезвие безопасной бритвы!»
«Лезвие безопасной бритвы?»
«Я научу вас вырезать из книг страницы и иллюстрации, это совсем не сложно, сядем рядом за один стол в самом конце читального зала, я буду делать то же самое, а вы у меня – учиться. Идет?»
«Конечно, идет! – обрадованно смеется Беспалый. – Собственно говоря, меня не надо учить вырезать страницы из книг, я делал это множество раз, но чтобы вы таким занимались, – это для меня забавно и неожиданно! Будем завтра вместе потрошить библиотечные фонды!»
«Да, вместе, как пианисты, играющие в четыре руки!»
«Да, как пианисты, как очень близкие друг другу пианисты!»
«Как сиамские близнецы!»
«Да, как очень близкие сиамские близнецы, сросшиеся между собой намертво всеми частями тела!»
«Да, грудью, боком, руками, ногами, печенкой, фаллосами, и всем остальным?»
«Вы считаете, что мы можем срастись печенкой, и даже фаллосами?»
«После завтрашнего потрошения книг? Помилуйте, да после такого занятия не будет в мире более близких людей, можете мне в этом поверить!»
«Вы чрезвычайно заинтриговали меня! До завтра, бегу искать безопасную бритву!»
«До завтра, бегите, и найдите самую острую!»
Он убегает, поминутно оглядываясь, и, как всегда, пряча за спиной беспалую руку. Интересно, надежно ли заглотнул он наживку?
Наутро я специально прихожу к библиотеке пораньше, и, привязав собаку под окнами, захожу в читальный зал, где меня уже встречают, как своего. В этих провинциальных городках люди очень быстро привязываются один к другому. В этом есть очень большая опасность – такие привязанности сразу же перерастают в нечто большее, и ты можешь запросто остаться здесь навсегда. Надо заканчивать и с библиотекой, и с милыми женщинами за стойкой, улыбающимися тебе так, будто ты их муж, местный водопроводчик или водолаз, забежавший на минутку в обеденный перерыв навестить свою беременную половину. И, разумеется, пора заканчивать с Беспалым. Или он меня, или я его, третьего не дано. Это война, и от нее явственно несет сладковатым душком только что родившихся крысят, совсем голых, и с длинными гладкими хвостами, которые очень скоро вырастут в отвратительных мерзких чудовищ, сопровождающих Беспалых всего мира в их вечном стремлении к кому-нибудь прижаться и высосать как можно больше мозга и крови. Кстати, мне его нисколько не жалко.
«Вы знаете, – говорю я библиотекарше, – мой сосед, который сегодня опять будет здесь, вырезает, кажется, из книг страницы и иллюстрации!»
«Какой ужас! – Взмахивает она тотчас руками. – Не может быть, я доложу об этом директору библиотеки!»
Директору библиотеки, как хорошо сказано, лучше было бы только директору водокачки! К сожалению, директоров водокачек больше не существует, а жаль, хорошие притчи можно было бы о них написать! Впрочем, хватит мечтать, в читальном зале появился Беспалый. Держит себя с заговорщицким видом, подмигивает, и сразу же подсаживается ко мне. Хочет, очевидно, играть в четыре руки, и сразу же начать срастаться, как сиамские близнецы, печенкой и фаллосами. Бок у него липкий от пота, и в руке между пальцев уже зажато острое лезвие бритвы. Ну что же, голубчик, резать, так резать, играть, так играть, стрелять, так стрелять, ты сам во всем виноват! Изо всех углов читального зала на нас уже смотрят испуганные глаза директорши и всех библиотекарей, какие только нашлись здесь в наличии. У них, очевидно, давно уже ничего не вырезали и не воровали, как, впрочем, и не читали. Они, безусловно, благодарны за такое великолепное развлечение. Великолепное, и совершенно бесплатное, хотя, я думаю, многие из них охотно бы согласились заплатить за него. О ужас, о невыразимый ужас присутственных мест маленьких провинциальных городков: здесь все готовы платить наличными! Прочь, прочь отсюда, – туда, вовне, в свободу, прочь от всех этих разбитых зеркал, в которых не видно собственного лица, прочь от прошлого, которое так ужасно, что ты готов отказаться от него навеки, прочь от провинциального идиотизма и этих липких Беспалых, готовых срастись с тобой печенкой и фаллосами, после чего, разумеется, надо будет или повеситься, или утопиться в пруду!
Я делаю вид, что ничего не замечаю: ни того, как Беспалый, профессионально зажав бритву между двумя пальцами, кромсает какую-то древнюю книгу, ни того, как со всех сторон с истошными криками к нему бегут библиотекарши и директорша, вопя не то «милиция», не то «караул»; ни того, как Беспалый неожиданно смертельно бледнеет, и лезвие бритвы с сухим щелчком падает из его пальцев на стол, а вокруг начинается обычная для таких случаев суета и комедия. Я встаю с напускным непониманием на лице, презрительно смотрю на Беспалого, и, положив книги на прилавок, медленно покидаю читальный зал. Здесь мне все уже скучно и неинтересно, и я знаю, что больше не вернусь сюда никогда.
Черная вдова (Оск.)
Соседка, бывшая циркачка, недавно похоронила мужа, смотрит на меня ласково и необычайно нежно. Волосы черные, и, очевидно, крашеные. Черная вдова, приглашающая в свои паучьи объятия. Говорят, что самки некоторых пауков после совокупления попросту откусывают головы у своих партнеров, готовя пропитание еще неродившимся паучатам.
Кривые пути (Изыск.)
Многие исследователи период в жизни Айзека Обломоффа между окончанием школы и переездом в Москву, когда писатель метался по стране, не зная, где ему остановиться, и к чему приложить свои силы, называют «кривыми путями» в его биографии, но я с этим решительно не согласен. Вовсе и не кривыми путями были эти тревожные годы, а поиском себя самого, поиском смысла жизни, когда на весах судьбы решалось, быть ли Айзеку писателем или кем-то другим (он, к примеру, вполне серьезно подумывал о карьере ученого, и даже спортсмена). Ленинград, Харьков, Одесса, и опять сонная, залитая солнцем провинциальная Аркадия – вот только некоторые города, упоминаемые в романах Айзека. Тревожные предрассветные сумерки Ленинграда, пронзительный и дребезжащий звук трамваев, набитых утренним работным людом, промозглая, напитанная миазмами большого города сырость, проникающая под одежду, и обволакивающая тело липкой холодной пленкой, – все это пронзительно и в малейших деталях описано в рассказе «Предрассветный трамвай». Маленькая комната в огромной коммунальной квартире, кухня и туалет в конце длинного коридора, смятая постель, и на ней сидящая тридцатилетняя женина с растрепанными волосами и ярко накрашенными губами на фоне смертельно бледного, словно бы вымазанного белилами лица, – об этом знаменитый и многострадальный рассказ Обломоффа «Первая любовь», так нелюбимый цензурой, и ставший впоследствии чуть ли не визитной карточкой повзрослевшего писателя. «Дворцы Петергофа» и «Старый фонтан» – это уже совсем другая тональность и совсем другое настроение: тихое, солнечное, радостное, которого так мало в рассказах, да и в романах великого писателя. И еще, пожалуй, можно вспомнить здесь рассказ «Аэропорт» – глубоко автобиографический, как и почти все вещи Обломоффа, в котором рассказывается о новогодней ночи в ленинградском аэропорту, в которой затерян девятнадцатилетний молодой человек, только что исключенный из университета, не имеющий ни крыши над головой, ни денег, ни даже теплой одежды, и тревожно ждущий наступление первого дня нового года среди праздничной и шумной суеты огромного стеклянного зала аэропорта. Все эти рассказы отражают подлинные события в жизни писателя, его недолгий, продолжавшийся чуть более года, ленинградский период, и затем очень странный переезд, вернее сказать – падение в Харьков: темный, рабочий, не имеющий ни культурной ауры, ни глубокого смысла великолепного столичного Ленинграда. «Харьковские рассказы», изданные позднее отдельной книжкой, а теперь переиздаваемые в разных местах огромными тиражами, полны безысходности и пессимизма, в них впервые звучит тревожный звоночек, эдакое малюсенькое стаккато о возможном самоубийстве, и они, все эти шесть или семь небольших вещей, есть буквальный слепок с жизни двадцатилетнего Айзека, запутавшегося, как муха в тенетах, в кривых проспектах и переулках огромного чужого города. Время жизни Айзека в Харькове такое же, как в Ленинграде – примерно полтора года, он здесь попеременно и учится и работает, и размышляет о смысле жизни, и, очевидно, уже раздумывает, не заняться ли ему литературой (во всяком случае, в его дневниках такая мысль появляется неоднократно). И опять стремительный кульбит, стремительный жизненный прыжок, и возвращение в Аркадию, в город детства, лежащий в Крыму на берегу Черного моря. Айзек уже полностью созрел для будущей писательской деятельности, он уже накопил множество сил и самых разных жизненных впечатлений, но ему не хватает еще чего-то, какой-то малости, какого-то нового жизненного слоя, странным образом ускользнувшего от него, и поэтому он решается идти в армию.
Армейская тема в творчестве Обломоффа вообще очень замечательна и занимательна. Она резко отличается от подобных парадных тем неглубоких современных писателей, боящихся, да и, откровенно скажем, не умеющих из-за недостатка таланта копнуть достаточно глубоко и коснуться самого дна. Обломофф, этот русский еврей, попавший служить, разумеется, не в ракетные, и даже не в танковые войска, а в обыкновенный стройбат, описывает вовсе не жизнь советской казармы, и даже не сакраментальные сто дней до приказа. Об этих тошнотворных ста днях он презрительно и гневно высказывался впоследствии неоднократно, называя их или неглубоким романчиком, или даже гнусной клеветой робкого автора на подлинные реалии армейской жизни. Нет, Айзек Обломофф пишет не о лакированных буднях советских вояк и их бравых, а также не очень бравых начальниках, а о подлинной, невидимой никому жизни одесского военного госпиталя, в который попадает молодой еврей-стройбатовец, решивший закосить от советской армии. Это вам уже не примитивные сто дней до приказа, это страшная, чуть ли не шизофреническая реальность борьбы жаждущего знаний и свободы начинающего писателя с жестокой и бездушной машиной подавления личности и человеческого достоинства. В повести «Одесский дивертисмент» Айзек Обломофф дотошно и скрупулезно описывает свое собственное пребывание в отделении для душевнобольных, о лечении сильнейшими психотропными препаратами, о войне, которую вел он с профессором, поклявшемся, что рядовой Обломов или признает факт симуляции различных болезней (Айзек действительно, не желая служить в советской армии, по наивности решил симулировать несколько известных болезней), – профессор психиатрии, эдакий советский штурмбанфюрер-эсесовец, адский доктор Менгеле, грозил Айзеку вечными скитаниями по психбольницам, если только он не признает, что абсолютно здоров. Какая мощь, какое высокое человеческое начало, какой высокий дух горит в этом двадцатилетнем юноше, попавшем в паутину дипломированного и безжалостного, видящего его насквозь профессора психиатрии! Как же беззащитен он перед этой огромной армейской машиной, сминающей в своей мясорубке тела и души молодых советских людей! И как же это, подчеркнем еще раз, глубоко и литературно высоко перед всеми этими стами днями до приказа, написанными бесталанными приспособленцами от литературы! Всякому, кто читал и множество раз потом перечитывал «Одесский дивертисмент», известно, что герой Айзека Обломоффа победил в смертельной схватке с дипломированным профессором психиатрии, что его признали негодным и комиссовали из армии. Победил вопреки очевидному, пройдя через голодовки, насильственное лечение и питание, пройдя через издевательства и камеры пыток, – победил чудом, благодаря, очевидно, вмешательству своего еврейско-русского Бога, в которого тогда еще не верил, но о существовании которого всегда смутно догадывался. Но победит в схватке не на жизнь, а на смерть не только литературный герой Обломоффа, победит сам Айзек, ибо, не выдержи он смертельного накала борьбы, не переиграй позорно посрамленного советского профессора психиатрии, – не было бы его последующего переезда в Москву, где он наконец-то стал писать, ибо не мог уже сдерживать напор тех жизненных впечатлений, что распирали его изнутри. Да, как тонка и зыбка граница, отделяющая свободу от несвободы, творчество от жуткого мрака желтого дома, день от ночи, бытие от небытия! Победа Айзека над силами зла, одержанная в Одесском окружном госпитале имени Пирогова, была его личной победой, а также победой как русской, так и еврейской литературы, ибо Айзек принадлежал теперь и той, и другой.
Непрерывный поток литературного творчества, начавшийся через год после переезда Айзека в Москву, включает в себя и такие не очень известные его вещи, как повесть «Лето в Херсонесе» (здесь Айзек жил два летних месяца), небольшое произведение «Маленькая ленинградская повесть», и грустный рассказ «Аркадия» – в нем восемнадцатилетний молодой человек с маленьким и дешевым, покрытым дерматином чемоданчиком в руке идет в сопровождении матери к троллейбусной остановке, намереваясь уехать в далекий столичный город, а мать постоянно отвлекают по дороге случайные знакомые, и он глубоко переживает, что она в последний момент уделяет внимание не ему, а другим людям! Чего здесь больше: негодования на черствость и невнимание матери, собственной заброшенности и одиночества, боли расставания с городом детства, в который, очевидно, он уже никогда не вернется, – не знаем. Но здесь весь Обломофф с его потрясающим психологизмом и любовью к мельчайшим деталям, которые впоследствии стали визитной карточкой чудного мастера. Здравствуй, Москва, здравствуй, свобода, здравствуй, жизнь! – так, очевидно, воскликнула душа Айзека, прошедшего положенные тысячи миль своих кривых и трудных путей, которые со временем стали широкими проспектами, приведшими его в большую литературу.
Кровь и снег (Изыск.)
Очень часто Обломоффа обвиняют в некоей болезненности всего его творчества, в некоторой чуть ли не еврейской неустойчивости психики его и большинства его героев, противопоставляя эту болезненность и эту неустойчивость официальному глянцу и бодрости официальной имперской литературы. Почти во всех его произведениях герои или пытаются симулировать какую-нибудь болезнь, или действительно смертельно больны, как, например, уже упоминавшаяся героиня романа «Кровь на снегу», смертельно заразившаяся туберкулезом и умершая от него посреди сибирских сугробов, или, как в «Харьковских рассказах», всерьез размышляющие о самоубийстве. Это, конечно, не глянцевая и победоносная улыбка абсолютно здоровой и абсолютно глупой (глупой на грани шизофрении) знаменитой Девушки С Веслом, и не победный лоск имперской казармы, вступившей в волнующий (тоже на грани шизофрении) период ста дней до приказа. Эта болезненность самого автора, незримым (а иногда и очень зримым) образом переданная его литературным героям, многими критиками презрительно называлась исконно еврейской болезненностью, чуждой здоровому и оптимистическому восприятию массового имперского читателя. По этой причине произведения Айзека долгие годы отвергались цензурой, а сам он подвергался гонениям и даже допросам в тайной полиции. По этой же причине ему пришлось вести жизнь типичного представителя литературного и культурного андеграунда, что еще больше обогатило внутренний жизненный запас автора такими встречами и такими сюжетами, о которых другие не могут даже мечтать. Поскольку жизнь самого Обломоффа и жизни его литературных героев постоянно переплетались, и уже невозможно было отделить одну от другой, то можно без всякой погрешности описывать или факты его биографии, или цитировать страницы его книг, – это будет одна и та же жизнь, с небольшими, возможно, литературными украшениями и приключениями. Впрочем, приключений и в жизни самого Айзека было немало. Перебравшись наконец-то в Москву, он некоторое время жил на четырнадцатом этаже некоего рабочего общежития, куда попал в надежде устроиться на завод и вести жизнь скромного рабочего парня, что у него, естественно, решительно не получилось. В повести «Четырнадцатый этаж» он с юмором описывает все перипетии своей неудачной рабочей карьеры, во время которой он усердно посещал московские театры, продолжая тем самым свою довольно удачную ленинградскую одиссею, гулял по снежной Москве (стоял декабрь) и впитывал в себя звуки и запахи огромного блестящего мегаполиса, одновременно странным образом получая в кассе якобы заработанные им деньги, и даже считаясь комсомольским активистом, которого посылали на молодежный съезд в Колонный зал Дома Союзов! Об этом колонном зале Дома Союзов, о котором он пишет с особенно большим юмором в своей повести «Четырнадцатый этаж», сказано уже достаточно много, здесь вообще все истоки его будущего юмора и сатиры, здесь он издевается и над существующими в стране нелепыми порядками, и над самим собой, искренне недоумевая, кто же из них двоих больший идиот: комсомольская организация, пославшая прогульщика и тунеядца на этот престижный и важный форум, или он сам, попавший в такую анекдотичную ситуацию? Разумеется, в эпоху господствующего в стране все удушающего социалистического реализма повесть о тунеядце, читающем с трибуны огромного, освещенного хрустальными люстрами зала приветствие к притихшим и ошарашенным окружавшим великолепием депутатам, приехавшим со всей страны, не могла быть пропущена цензурой. Гуляющий по колонному залу бездельник, фактически идейный враг, поглощающий за бесплатно в буфете пирожные и бутерброды и заигрывающий с юными, готовыми на все комсомолками, подлежал если и не расстрелу, то, по крайней мере, суду и вечной ссылке в Сибирь. Много позже, кстати, Айзек Обломофф обнаружит странную и даже мистическую закономерность: все его наиболее значительные приключения и события в Москве происходили именно на четырнадцатых этажах то ли рабочих общежитий, то ли просто старых и новых многоэтажек, где он либо жил со своими женами и любовницами, либо скрывался от них, строча высоко над землей свои повести, романы и пьесы. Но это будет потом, неведомый читатель этих странных записок, если ты вообще будешь их читать, и если кто-нибудь, набравшись смелости, вздумает их опубликовать. Пока же наш молодой человек, еще не писатель, еще даже вообще никто, не рабочий, не студент, полуинтеллигент-полубродяга, выполнив свою почетную миссию на главном комсомольском форуме страны, за что был премирован именными часами и почетной грамотой, исправно получая в кассе вовсе не заработанные им деньги, вдоволь нагулявшись сначала по снежной, а потом и по покрытой первой майской листвой Москве, решил наконец закончить славную карьеру рабочего и поступить в какой-нибудь институт. Об этом славном времени, кстати, мы узнаем из его совсем маленькой повести «Свой круг», где главный герой, молодой человек, временно работающий на заводе, знакомится с юной девушкой, живущей в рабочей семье, и с ужасом понимает, что он, собственно, человек совсем другого круга, что, связав свою жизнь с ней, он предаст в себе самом что-то ценное. Обо всем этом мы узнаем из небольшой повести, где герой и его возлюбленная, прощаясь навсегда, сидят на скамейке в парке Горького и смотрят на голубей, которым Наташа (героиня повести) бросает небольшие хлебные мякиши, а они воркуют и дерутся между собой, взъерошивая свои белые хохолки. Айзек не раз потом признавался друзьям, что каждый раз, расставаясь с женщиной навсегда, он видел почему-то перед собой эти белые взъерошенные хохолки голубей московского парка Горького, клюющих с ладони его подруги сдобные хлебные крошки.
Впрочем, прочь сантименты, прочь сантименты, история наша только лишь начинается, и двадцатиоднолетний Айзек Обломов, вот-вот готовый превратиться в Айзека Обломоффа, поступает наконец в педагогический институт, который искренне надеется вырастить из своего вчерашнего абитуриента школьного учителя физики. Какая наивность, господа, какая наивность, если не сказать большее! Какая, господа, халатность, какое головотяпство, какое недомыслие, и даже преступность: делать из этого фактически антисоветчика, из этого отщепенца, восемь месяцев получавшего ни за что в рабочей кассе зарплату, числившегося при этом на хорошем счету, – делать из него учителя физики! Из этого скрытого классового врага, может быть даже агента какой-либо иностранной разведки, нагло читающего с трибуны комсомольского форума пламенное послание к молодежи великой страны, и в то же самое время тайно подсчитывающего количество лампочек в главной хрустальной люстре, слепящей прямо ему в глаза, чтобы, тайно пробравшись сюда ночью, вывинтить их все до одной! Из этого идейного врага, с утра до ночи шатающегося по театрам, вы хотите, господа московские профессора, сделать учителем физики? Но что, скажите мне, будет нести он в будущем детям? Какие добрые, разумные и вечные истины будет он им преподавать? Какую тайну – страшную, вечную и необъятную – этого мира раскроет он им на одном из уроков: так, чтобы дети ахнули и не спали потом ночами, нося в себе эту тайну всю последующую жизнь? Тайну о том, что переживания маленького еврейского мальчика могут так взволновать душу взрослого русского человека, что он навсегда забудет и о еврейских погромах, и вообще о ненависти к евреям, и признает их не просто равными себе, но – о ужас, о богохульство, о импоссибл на все времена, о кара на вашу голову! – задумается о существовании некоей вселенской русско-еврейской души, состоящей из двух нежно любящих друг друга половинок, которые там, на небесах, пребывают в вечном согласии и мире, а здесь, внизу, на земле, вечно антагонистичны друг другу, как два брата в семье, из которых один во избежании смертоубийства должен покинуть свой родной дом? Ах, господа московские профессора и доценты, как же вы пропустили этого отщепенца и недоноска, эту пятую колонну в стройных рядах московского студенчества, эту рогатую морскую мину, утыканную смертоносными и ядовитыми шипами, которая, вырвавшись через некоторое время из мрачных и темных глубин океана, погубила не одну чистую и наивную душу?! Ведь приняли вы в свой институт не кого-нибудь, а типичнейшего вечного студента, обладавшего уже к тому времени философией вечного студента, привычками вечного студента и потребностями, вечными потребностями всех вечных студентов в мире, где бы они ни находились – в Геттингенте ли времен Германа и Ланского, или в Москве конца семидесятых годов прошлого века! Потребностью пить, гулять, портить девок, посещать театры, вольнодумствовать, создавать тайные революционные общества и писать пламенные статьи и памфлеты, от которых болит голова и дрожат руки у почтенных власть предержащих чиновников. У всех этих отцов нации, не могущих или внятно вымолвить и двух слов, или, напротив, настолько словоохотливых, что от их словоохотливости разваливаются потом целые мировые империи. А бывает, что и таких, которые смотрят на вас в упор, будто сквозь прорезь прицела, и сходу пугают то обрезанием, то замачиванием в сортире, то гибелью в той родной и милой вам пещере духа, в которой вы, превратившись из вечного студента в вечного сочинителя, пребываете слишком долгое время. Вот, вот кого вздумали принять в свой институт московские доценты и профессора! Впрочем, Бог им судья, а лично от нас большое спасибо!
О своей учебе в педагогическом институте Айзек всегда рассказывал с юмором. Привыкнув к жизни вечного студента, то есть к жизни лоботряса, бездельника и прогульщика, он и здесь не отходил от приобретенных за последние годы привычек, то есть ходил на занятия тогда, когда ему вздумается, прилежно шатался по Москве, посещал театры, играл до утра в преферанс и спал затем до полудня, приводя в недоумение соседей по общежитию; кроме того, он проторил тропку в некий малинник, находящийся в комнате по соседству, в котором жили четыре скромных девушки, одна естественно, краше другой. История хождения Айзека в этот малинник, закончившаяся его неожиданной женитьбой, подробно описана в повести «Свадебная одиссея» и в очень похожем на нее рассказе «Вечерний дракон». В комнату четырех прелестниц, изучающих, как и Айзек, физику, но старше его на пару курсов, хаживали, естественно, и другие студенты, а также гости со всей Москвы, так что ухо здесь требовалось держать востро. Четверо очаровательных прелестниц веселились с утра и до вечера, при этом умудряясь всегда оставаться чистенькими, свеженькими, беленькими, и, как ни странно, круглыми отличницами, что всегда приводило Айзека в недоумение. Сам он безнадежно запустил учебу, и подумывал всерьез перебраться в какой-нибудь другой институт, продолжив карьеру вечного скитающегося студента, но одна из четырех прелестниц, не то самая прекрасная из них, не то, наоборот, последняя замухрышка (Айзек не мог решить эту дилемму) – одна из четырех прелестниц рассудила иначе. Трудно сказать, что нашла эта разбитная русская девушка в разбитном еврейском юноше, и что нашел в ней он, но, скорее всего, как рассуждал герой повести «Свадебная одиссея», здесь все же виновата любовь. Как бы то ни было, но дело кончилось театрализованным (сказались, видимо, хождения жениха по театрам) объяснением в любви, с цветами, шампанским и падением на колени, а также скорой свадьбой во все том же студенческом общежитии, после чего молодые, как известно, сняли комнату на одной из тихих улиц Москвы. На самом же деле все было гораздо сложнее, и тот, кто читал рассказ «Вечерний дракон», знает, что в дело вмешалась третья сторона, а именно друг Айзека по имени Виктор Блох, бывший одновременно и другом невесты. Этот странный триумвират просуществовал в течение нескольких, лет, и устраивал, как ни странно, все три стороны.
Позже, когда уже ничего изменить было нельзя, Айзек с ужасом понял, что, собственно говоря, от Марты (так звали его невесту, а впоследствии и жену) ему нужно было лишь тело, а Виктор Блох был обителью разума и души, с ним Айзек вел необходимые ему беседы, подчас настолько утонченные и философские, что они казались ему милей и слаще жарких объятий Марты. Все трое были похожи на некую странную гидру, на некий искусственный, но великолепно функционирующий организм, на некоего трехголового дракона, каждая из голов которого имела свое имя: Айзек, Блох, Марта. Этот симбиоз устраивал и Марту, не желавшую бросать своего бывшего любовника, и находившую массу приятностей в общении с ними обоими, игнорирующую, разумеется, их высокую духовную дружбу и близость. Существование в виде трех неразрывных голов устраивало и Блоха, одинокого и заброшенного еврея, во многом схожего с Айзеком, которому просто надо было прислониться к кому-то, чтобы элементарно не погибнуть и не сойти с ума в этом страшном и диком советском мире, где гибли и сходили с ума многие гораздо более сильные и пробивные. Когда через пару лет Виктор Блох все же сошел с ума и покончил с собой (Айзек с ужасом подумал тогда, что, поменяйся они местами, и не женись он на Марте, на месте Виктора Блоха должен был быть он сам), – когда через пару лет Блоха не стало, и трехголовый дракон перестал существовать, Айзек остался один на один с телом Марты, лишившись души и ума ушедшего друга, и вдруг пронзительно понял, что одного тела в объекте любви ему недостаточно. Всякий, кто читал рассказ «Вечерний дракон» (опубликованный лишь недавно), помнит, конечно, исповедь немолодого человека на набережной Москва-реки, обращенную то ли к небесам, то ли к холодной осенней воде, то ли к случайному слушателю, в которой звучит странная мысль о том, что по большому счету в любви должны присутствовать три стороны, что мужчине недостаточно одного лишь тела живущей с ним рядом женщины, что смысл высокой любви гораздо глубже и шире, чем это принято думать, если оба партнера устраивают друг друга не только в плане физическом, но и в плане духовном, и что идеальный брак и идеальная связь в мире людей в принципе невозможны, а возможны, очевидно, лишь в мире мифических существ, драконов, каждая из голов которых символизирует три вечных сущности: Плотское Влечение, Ум и Дух, без которых думающий и ищущий человек не сможет прожить. Незнакомец, рассуждающий на тему идеальной любви у каменного берега Москва-реки, едко высмеивающий любовь вечных Ромео и вечных Джульетт, а затем прыгающий в холодную осеннюю воду, есть, разумеется, слепок с самого Айзека Обломоффа, с его тогдашних настроений и дум. Три года, прожитые в странном, но сладостном триединстве, были для него самыми счастливыми годами в жизни, именно в этот период он наконец-то начинает писать, ощутив себя именно писателем, и создает свои первые, ранние рассказы и повести, о которых выше уже говорилось. Более того, в этот период он пишет несколько ранних, до сих пор неопубликованных романов, хранящихся ныне, очевидно, на каком-то заброшенном и неведомом критикам литературном чердаке писателя. Живя на разных квартирах (то вдвоем с Мартой, то втроем с ней и Виктором Блохом), Айзек обживает свои уголки так полюбившейся ему Москвы, которые потом в мельчайших деталях опишет в своих более поздних, зрелых повестях и романах. Три года высокого интеллектуального и плотского общения так укрепили Обломоффа в мысли, что мир высоких отношений, мир идеальный, мир возвышенный, мир Вечной Утопии естественен для человека и будет существовать всегда, что, когда этот мир внезапно разрушился, он воспринял это, как крушение Атлантиды. С сумасшествием, недолгим лечением в психушке и последовавшим затем самоубийством Виктора Блоха для Айзека, по существу, наступил конец света. Он остался один рядом с женой, у которой было восхитительное тело, но не было духа и высокого горения Виктора Блоха (что, разумеется, вполне естественно, ибо русская баба вовсе не экзальтированный еврейский мальчик, и создана Богом для совсем иных утех), – он остался в съемной московской квартире, заваленной до потолка рукописями и книгами, рядом с Мартой и детской кроватью, в которой, оказывается, мирно спал их двухлетний малыш. Иллюзия кончилась, лето любви внезапно ушло, суровые будни внезапно предстали взору молодого писателя, и он вдруг понял, что, в сущности, не многое выиграл, оставшись в живых. Они все трое были, очевидно, сумасшедшими, кто в большей мере, кто в меньшей, и когда Марта вскоре попала в ту же лечебницу, где еще недавно лежал Блох, Айзек вдруг понял, что это расплата за тот идеальный период гармонии, неведения и счастья, в котором они какое-то время жили. Сумасшествие Марты, ее лечение, возвращение на волю, а потом возвращение назад в лечебницу, смерть ребенка, тоска, одиночество и полнейшее бессилие – все это сполна вылилось на голову Айзека Обломоффа, вполне сформировавшегося как писатель, и отразилось, разумеется, в его великих произведениях. Иные скажут, что без страданий и без невзгод писатель никогда не станет писателем, но я бы с удовольствием посмотрел на тех мудрецов, которые произносят подобные речи! Итак, замри, просвещенный читатель этих записок, перед всей драмой и ужасом двадцатипятилетнего молодого писателя Айзека Обломоффа, которого мы видим на четырнадцатом этаже (четырнадцатый этаж, какая мистика!) одной из московских высоток, рядом с открытым окном, которое он загораживает расставленными в сторону руками, ибо туда только что пыталась выброситься Марта. Каково тебе это, просвещенный читатель этих странных записок? Заинтриговали они тебя? Хочется узнать, что будет дальше? Терпение, мой друг, терпение, ибо дальше будет еще хуже и еще занимательней!
Остановка (Оск.)
Мороз, градусов под сорок, наверное. Бездомная собака греется на оттаявшем люке, свернувшись калачиком. Дочь рядом, совсем стала москвичкой, одета модно, и, очевидно, слегка меня стесняется. Оно и понятно, – выгляжу, очевидно, как провинциал. С каждым разом, когда я покидаю Москву, мы с ней расходимся в разные стороны: Москва вперед, в невозможное и сияющее грядущее, а я назад, в тошнотворную и ублюдочную провинцию у моря, в тошнотворное и ублюдочное прошлое. Подъехал встречный автобус. Молодой человек, явный хлыщ, подходит к дочери, приветливо машет рукой, отводит в сторону. У них здесь свидание. Украдкой оглядываются на меня. Остерегаются целоваться, ждут, когда я уберусь подальше. Показываю рукой, что уезжаю на первом подошедшем автобусе. Они обрадовано машут мне вслед. Сейчас поцелуются и поедут куда-то? Куда? Какое тебе дело, куда? Собака на оттаявшем канализационном люке к утру, очевидно, умрет.
Арбат (Оск.)
Арбат, лето, июль, жара, как на юге. Такое ощущение, что ты здесь прожил целую жизнь. Есть улицы, которые невозможно забыть. Когда-то жил на улице Радужной, и посвятил ей целый роман. Арбат достоин сотни романов. У меня есть ранний рассказ, как на Арбате некий сумасшедший из провинции видит матрешку с лицом президента, которых здесь много на каждом углу, и решает совершить на нее покушение, воображая, что президент подлинный, а он не то террорист, не то посланец некоей организации. Народный мститель. Но на самом деле он сумасшедший. Может ли сумасшедший писать о сумасшедших? Наверное, может, он ведь владеет фактическим материалом. А что стало с тем террористом из твоего раннего рассказа? – Его арестовали, и, кажется, отправили не то в тюрьму, не то в психушку, точно не помню. Если помнить все, что написал за годы работы, каждую букву и запятую, каждый поворот сюжета и каждое имя, можно элементарно свихнуться. Может быть, среди писателей так много свихнувшихся по-настоящему, что они действительно не могут забыть ничего?
Звонок (Оск.)
Звонок. Это из издательства, мы прочитали ваш роман. Необыкновенно, просто необыкновенно чудесно. Даже гениально. Скажите, а почему мы о вас до сих пор не слышали? Как ваше отчество, нет, без отчества нельзя, автор такого романа обязательно должен иметь отчество. Итак, мы вас ждем, приходите немедленно, может, выслать за вами машину? Доберетесь самостоятельно, вы знаете наш адрес? Знаю, я вообще знаю Москву, как матрос знает девку в борделе! Ах, как вы неожиданно шутите, впрочем, и роман ваш достаточно неожиданный. Итак, до встречи. До встречи. Опять звонок, всего лишь через пятнадцать минут. Это опять мы, из издательства, глубоко сожалеем, но мы не успели прочитать рецензию на ваш роман. Чью рецензию? Очень уважаемого писателя. У вас там, оказывается, сплошной натурализм, прыщик на лбу у одного из героев, а у другого из носа, извините, течет. Это слишком правдиво, искусство не должно быть слишком правдивым, но вы, очевидно, до этого еще не доросли, как писатель. Можете придти в любое время и забрать рукопись у секретаря, редактора просим не тревожить по пустякам, рецензию тоже можете с собой захватить. Я спущу ее в туалет, у меня как раз закончилась туалетная бумага. Вот вы снова излишне реалистичны, пишите без туалетов и сопливых носов, тогда, возможно, мы вас напечатаем. Без туалетов и сопливых носов жизнь бы, дорогуша, превратилась в сплошной отстой. Ха-ха, ваши шутки совсем не к месту!