Оценить:
 Рейтинг: 0

История России с древнейших времен. Книга ХIII. 1762–1765

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
17 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В таком положении находилась страна – представительница Западной Европы, западноевропейской цивилизации, когда русские люди в своей новой истории перешли уже в другой период своего развития. От Петра Великого до Елисаветы на первых порах своего знакомства с Западною Европою, собственно в школьное время, они учились там в разных местах, перенимали то или другое нужное знание, как дети по заданному уроку, иногда часто поневоле. Со времен Елисаветы отношения русских людей к Западной Европе стали более сочувственны, более пристрастны, в то же время отношения к просвещению вообще стали более свободны и самостоятельны; русские люди с жадностию бросаются не на то или другое знание, специально им нужное, но на европейскую литературу, которая представлялась тогда французскою литературою, упиваются новым, широким миром идей, легкостию французской мысли, с какою она перелетала от одного предмета на другой, вскрывала новые отношения между ними; восхищаются ее остротою, с какою она подтачивала так называемые предрассудки; русские люди читали, переводили, создавали свою литературу, которая не могла не находиться под сильным влиянием образцовой литературы французской. Страсть к чтению, которая овладела в это время русскими людьми, видна из всех мемуаров времени. Чтение это, как обыкновенно бывает, производило различное впечатление на читающих. В одних влияние прочитанного не было сильно, знакомство с литературою служило им для внешних только целей, для наведения лоска, обычное в переходные времена двуверие, поклонение новым богам без покинутия старых видим и здесь; в других отрицательное направление модной французской литературы поколебало религиозные и нравственные убеждения; в третьих произошла борьба, окончившаяся рано или поздно торжеством религиозных убеждений; четвертые с наслаждением читали блестящие остроумием произведения отрицательной литературы, не слепо им верили, но находили много правды и успокаивались тем, что отрицалось не свое, а чужое, нападки сыпались на католицизм, католическое духовенство. Наконец, как обыкновенно бывает при господстве известного направления, переходящем большею частию в деспотизм и употребляющем своего рода террор, мало находится людей, которые бы прямо высказали свои убеждения, свое неодобрение господствующему направлению, неодобрение тому или другому его представителю: так и в России в описываемое время люди и не сочувствующие, например, Гельвецию с уважением отзывались о его книге; не хотелось явиться обскурантом, казалось, что, давши неодобрительный отзыв о знаменитой книге, тем самым делают выходку вообще против просвещения.

Мы уже видели, что при Елисавете между даровитыми и чуткими к общественным явлениям людьми, которые упивались чтением произведений французской литературы, находилась и великая княгиня Екатерина. Сильный ум молодой женщины высказался здесь в том, что она отдала свое предпочтение Монтескье, вполне того заслуживавшему. Но слишком ученый, сериозный и охранительный Монтескье сиял вдали спокойным светом; более близкие, доступные светила блистали ярче, производили большее впечатление, раздражение, и между ними царил Вольтер. С этим новым могуществом считали нужным завести сношение и представители старых государств, но которые хотели прославиться новою деятельностию, сообразною с провозглашенными потребностями времени. Еще в начале царствования Елисаветы, в 1745 году, Вольтер, жадный к известности, почестям и отличиям всякого рода, чрез известного французского министра в Петербурге Дальона начал добиваться, чтоб Петербургская Академия наук избрала его в свои почетные члены. Дальон хлопотал в Академии, хлопотал у канцлера Бестужева, и Вольтер был избран. Но в то же время Вольтер предложил русскому правительству написать историю Петра Великого, прося сообщения источников. Побуждения понятны: при своей впечатлительности Вольтер не мог не быть поражен величием преобразователя России и, главное, его просветительною деятельностию. В памяти Вольтера и его современников запечатлелись три царственных образа, стоявшие на первом плане в первой четверти столетия и подобных которым последующее время не представляло: Людовик XIV, Карл XII, Петр Великий, и Вольтер хотел быть историком всех троих, что ему и удалось исполнить. Но начало царствования Елисаветы было неблагоприятно для его попытки получить согласие и помощь русского правительства: литературное движение, знакомство с французскою литературою только еще начинались; канцлер Бестужев принадлежал к поколению, которое не могло быть под обаянием Вольтера, а вражда к Франции не могла расположить его в пользу французского писателя, за которого хлопотал Дальон. Бестужев отозвался, что написание истории Петра Великого лучше поручить Петербургской Академии наук, чем иностранцу. Обратились к президенту Академии наук, Вольтер изъявил желание сам приехать в Петербург, но Разумовский отклонил и то и другое.

Вольтер не долго дожидался. Влияние литературы, во главе которой стоял он, усиливалось все более и более в России, и один из самых горячих приверженцев литературного движения стал самым влиятельным лицом при дворе Елисаветы – то был Ив. Ив. Шувалов. При его посредстве дело скоро уладилось (1757 г.). Вольтер стал писать историю Петра Великого; из России обязались доставлять ему материалы. Но как было это сделать? Кто тогда в России имел понятие о материалах истории Петра Великого? Кто изучил их настолько, чтоб мог составить сколько-нибудь удовлетворительное извлечение для писателя-иностранца? Шувалов обратился за помощию к знатокам. Ломоносов, не историк по призванию и приготовлению, смотревший на дело преимущественно с литературной точки зрения, отвечал: «К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в рассуждении высоких особ худые примеры своего характера. Второе, хотя довольно может получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. Что до сего надлежит, то принимаю смелость предложить следующее: во-первых, должен он себе сделать краткий план, который может сочинен быть из сокращенного описания дел государевых, которое я имею, к чему он и сочиненный мною панегирик не без пользы употребить может, ежели на французский язык переведен будет. По сочинении плана и его сюда сообщении, думаю, что лучше к нему посылать переводы с записок по частям, как порядок в плане покажет, а не все вдруг. И так станет он сочинять начало, между тем прочий перевод поспевать может, и так сочинение скорее начаться и к окончанию приходить имеет. Ускорение сего дела для престарелых лет Вольтеровых весьма надобно. У меня, сколько есть записок о трудах великого нашего монарха, все для сего предприятия готовы». Известий о Петре, по уверению современников, было переслано много к Вольтеру; но, когда ему хотелось уяснить какой-нибудь вопрос по источникам, ему должны были отказывать в средствах или по самой обширности их, или и по другим побуждениям. Так, Вольтер требовал присылки посольских дел; Шувалов обратился к Мюллеру, и тот отвечал: «Правда, что дипломатические сношения входят в историю государя, но царствование Петра Великого было так продолжительно, что почти невозможно привести все переговоры, разве написать громадную историю в фолиантах, что, кажется, не по гению г. Вольтера». Но если бы было по гению г. Вольтера написать множество фолиантов об истории Петра, то как бы тогда поступили относительно пересылки посольских дел? Вольтеру хотелось уяснить по русским источникам любопытный для Западной Европы вопрос о степени участия Петра в намерениях Герца восстановить Стюартов в Англии. Мюллер отвечал, что есть напечатанные мемуары, представленные по этому поводу английскому правительству русскими министрами в Лондоне Веселовским и Бестужевым, и что «не годится историку противоречить таким подлинным актам». Цензура посылаемого Вольтеру принадлежала Шувалову; так, Ломоносов писал ему: «Сокращенное описание самозванцев и стрелецких бунтов, еще переписав, имею честь подать вашему превосходительству. Сами можете отметить, что вам не рассудится за благо перевести на французский язык. Сокращение о житии государей царей Михаила, Алексея и Феодора стараюсь привести к окончанию подобным образом».

В 1759 году вышла первая часть «Истории Петра Великого». В Петербурге она не удовлетворила ожиданиям, потому что эти ожидания были очень велики. Упрекали автора в краткости изложения, указывая на количество известий, ему пересланных; упрекали за то, что он не воспользовался многими из этих известий и вместо того внес свои мнения и суждения. Но Мюллер справедливо заметил, что несообразно было с гением Вольтера писать громадные фолианты. Вольтер сделал все, что мог, и, несмотря на все недостатки, ошибки и промахи, книга его в свое время была вовсе не лишняя не только на Западе, но и в России и стоила тех шуб, которые были отправлены за нее автору. Фридрих II был страшно раздражен тем, что первый писатель времени посвятил свой талант прославлению великого русского царя; раздражение понятное: Фридрих сладил бы и с австрийцами, и с французами, но Россия приводила его на край погибели, и средства ей для этого даны были Петром. «Скажите мне, пожалуйста, – писал он Вольтеру, – с чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских? И что вы еще можете рассказать о царе, чего нет в жизни Карла XII? Я не буду читать истории этих варваров; мне бы даже хотелось вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии». Вольтер по поводу этого наивного письма писал Даламберу: «Люк (Luc – так Вольтер звал Фридриха II в насмешку) мне пишет, что он немножко скандализован, что я, по его выражению, пишу историю волков и медведей; впрочем, они вели себя в Берлине медведями очень благовоспитанными». Но Вольтер не обращал большого внимания на выходки Фридриха и был очень доволен, что заслужил благосклонность русской государыни. Нет сомнения, что у него при этом были особые виды: при союзе России с Франциею Елисавета могла упросить Людовика XV снять опалу с Вольтера, позволить ему возвратиться в Париж, по котором Вольтер не переставал тосковать. Вот почему смерть Елисаветы сильно его огорчила. «Моя императрица русская умерла, – писал он племяннице (Флориан), – и по странности моей звезды выходит, что я потерпел чрезвычайно большую потерю».

Через полгода в Петербурге опять перемена. Екатерина давно уже сознавала важное значение, приобретенное литературою, то руководительное значение, какое получили литературные вожди и патриарх их Вольтер. Теперь она вступила на престол при таких обстоятельствах, которые заставляли ее внутри и вне искать союзников, приверженцев, оправдателей, хвалителей. Понятно, что, обращаясь на Запад, желая там внушить уважение к себе, доверие к своей силе и прочности своего престола, она не могла не остановиться на Вольтере; понятно ее раздражение, когда ей шепнули, что Ив. Ив. Шувалов, находившийся в переписке с Вольтером, внушает царю философов невыгодное о ней представление. Как только Бретейль возвратился в Петербург, императрица велела спросить его, знаком ли он с Вольтером и не может ли внушить ему более правильные представления о роли, которую играла кн. Дашкова в событиях 28 июня. А между тем из петербургского дворца уже шли к Вольтеру письма с оправданиями этих событий: их писал его знакомый, женевец Пиктэ, принятый Екатериною для иностранной переписки. Вольтер, не имевший ни малейших побуждений жалеть о Петре III, в письмах к Шувалову выражал свое удовольствие относительно перемены 28 июня, называя Екатерину Семирамидою. Сначала Екатерина и Вольтер обменивались комплиментами в письмах Пиктэ, а потом, неизвестно с точностию когда, начинается между ними и непосредственная переписка. По крайней мере в июле 1763 года в письме к одному приятелю Вольтер обнаруживает сильное сочувствие к императрице и заботу о ее участи: «Неужели правда, что огонь тлеет под пеплом в России, что существует большая партия в пользу императора Ивана? Что моя дорогая императрица будет низвергнута и у нас будет новый предмет для трагедии?» Опасения скоро рассеялись, и Екатерина приобрела в патриархе философов самого ревностного приверженца, готового защищать ее против всех, против турок и поляков, готового указывать ей самые блестящие цели: едва ли Вольтер не первый стал толковать о том, что Екатерина должна взять Константинополь, освободить и воссоздать отечество Софокла и Алкивиада, так что Екатерина должна была сдерживать его слишком разыгравшуюся фантазию.

Но кроме желания приобрести таких сильных союзников, кроме желания приобрести высокое место покровительницы европейского просвещения, кроме этих собственно политических целей у Екатерины были и другие побуждения, заставлявшие ее сближаться с самыми видными из философов. Она была дочь своего века; чуткая в сильной степени к высшим интересам человека, она страстно следила за умственным движением столетия, и, не сочувствуя здесь всему, преклонялась, однако, вообще пред движением, и, ставши самовластною государынею, хотела применить его результаты к устройству народной жизни. В одном из первых писем к Вольтеру Екатерина писала: «Правда, что мы многого не понимаем из того, что к нам приходит с юга. Мы изумляемся, читая произведения, делающие честь роду человеческому, и видя, с другой стороны, как мало пользуются ими. Мой девиз – пчела, которая, летая с растения на растение, собирает мед для своего улья, и надпись – полезное . У вас низшие научают, и легко высшим пользоваться этим наставлением; у нас наоборот». В другом письме читаем: «Я должна отдать справедливость своему народу: это превосходная почва, на которой хорошее семя быстро возрастает; но нам также нужны аксиомы, неоспоримо признанные за истинные; благодаря этим аксиомам правила, долженствующие служить основанием новым законам, получили одобрение тех, для кого они были составлены. Я думаю, вам бы понравилось сидеть за столом, где сидят вместе православный, еретик и мусульманин, спокойно слушают голос идолопоклонника и все четверо совещаются о том, чтоб их мнение могло быть принято всеми. Они так хорошо забыли обычай поджаривать друг друга, что если б кто-нибудь предложил депутату сжечь своего соседа в угоду высшему существу, то отвечаю, что не было бы ни одного, который бы не ответил: он человек, как и я, а по первому параграфу инструкции ее императорского величества мы должны делать друг другу как можно больше добра и никакого зла. Уверяю вас, что дела идут буквально так, как я вам говорю: если бы понадобилось подтверждение, у меня бы нашлось 640 подписей с подписью епископа впереди. На юге, быть может, скажут: какие времена, какие нравы! Но север поступит, как луна, которая идет своей дорогой». Вольтер в своем письме выражал удивление пред государынею, которая умела сделать духовенство полезным и послушным.

Еще прежде чем началась переписка с Вольтером, Екатерина обратилась к Даламберу с приглашением приехать в Россию для содействия воспитанию наследника престола цесаревича Павла Петровича. Даламбер отказался; Екатерина продолжала настаивать; она писала ему: «Я понимаю, что вам как философу не стоит ничего презреть величие и почести мира сего; вы рождены или призваны содействовать счастию и даже просвещению целого народа, и отказаться от этого, по моему мнению, – значит отказаться делать добро, которому вы так преданы; ваша философия основана на человеколюбии, так позвольте же мне вам сказать, что не отдать себя ему в служение, когда это возможно, – значит уклониться от своей цели. Я знаю вашу высокую честность и потому не могу приписать вашего отказа тщеславию: я знаю, что причина заключается в любви к спокойствию, в желании посвятить все свое время литературе и дружбе; но что же мешает? Приезжайте со всеми вашими друзьями, я обещаю вам и им все удовольствия и удобства, от меня зависящие, и, быть может, вы найдете здесь больше свободы и спокойствия, чем у вас». Но Даламбер решительно отказался. «Если бы дело шло о том только, чтоб сделать из великого князя хорошего геометра, – писал он, – порядочного литератора, быть может, посредственного философа, то я бы не отчаялся в этом успеть; но дело идет вовсе не о геометре, литераторе, философе, а о великом государе, а такого лучше вас, государыня, никто не может воспитать». Нет сомнения, что одна из главных причин отказа заключалась в том, что не было уверенности в прочности положения Екатерины.

Отказ не повел к ссоре; переписка продолжалась; Даламбер жаловался на гонения, жаловался, что за сочинение его об «Уничтожении иезуитов», сочинение одинаково полезное религии и государству, у него отняли пенсию, которая следовала ему от Академии наук; при этом, писал Даламбер, утешением служило ему то, что король не знал об этой несправедливости. Екатерина отвечала: «У вас во Франции должно быть большое количество великих людей, если ваше правительство не считает себя обязанным покровительствовать тем, которых гению удивляются в странах самых отдаленных. Вы находите для себя утешение в том, что король французский не знает об оказанной вам несправедливости; я нахожу, что это вовсе не утешительно для него; вероятно, окружающие его по деликатности не дают ему знать об этом. На севере (без сомнения, климат тому причиною, здесь чувства не так утонченны), на севере государям не позволяют не знать об отличных умах, имеющих право на их милости. Они обязаны поощрять таланты, иначе заподозрят, что у них самих нет талантов».

Не забыт был и третий знаменитый философ, имя которого неразлучно с именем Вольтера и Даламбера, – Дидро. Екатерина купила у Дидро его библиотеку за 15000 ливров, оставила ее у него в пожизненное пользование и назначила ему еще 1000 франков как хранителю ее книг. Вольтер писал в восторге: «Кто бы мог вообразить 50 лет тому назад, что придет время, когда скифы будут так благородно вознаграждать в Париже добродетель, знание, философию, с которыми так недостойно поступают у нас?» «Вся литературная Европа рукоплещет отличному знаку уважения и милости, какой ваше императорское величество оказали Дидро; он достоин его во всех отношениях по своим добродетелям, талантам, сочинениям и положению», – писал Даламбер императрице. Екатерина отвечала: «Я не предвидела, что покупкою библиотеки Дидро приобрету себе столько похвал. Было бы жестоко разлучить ученого с его книгами; мне часто случалось бояться, чтоб меня не разлучили с моими книгами, поэтому в старину было у меня правило никогда не говорить о моих чтениях. Мой собственный опыт запретил мне доставлять это огорчение другому». Мы не знаем, во сколько справедливо, что Екатерина, будучи великою княгинею, могла опасаться, что ее разлучат с книгами, по крайней мере она не говорит об этом в своих мемуарах.

Новая литературная сила была привлечена, но одновременно с этою силою в Париже явилась другая сила. Литераторы имели нужду собираться вместе; кроме того, явилась надобность в посредствующих местах, где бы литераторы могли сходиться с представителями старой силы, представителями знати, высшего общества. Человек, могший, умевший собирать в своей гостиной отборное по уму, талантам и положению общество, естественно, получал большую силу, важное значение, и нет ничего удивительного, что это значение было приобретено тремя женщинами, записавшими свои имена в истории умственного движения XVIII века; эти имена: Дюдеффан, Лепинасс и Жоффрэн. Преимущественно последняя обладала в высшей степени способностью «держать литературную гостиную». Выдающийся талант, обширная ученость могли только мешать в этом деле, они давили бы общество, не давали ему простора, а между тем хозяину литературной гостиной нельзя также исчезнуть нравственно: он должен держать связь, посредничать, он должен разгадать известную трудную загадку – царствовать, а не управлять. Г-жа Жоффрэн разгадала эту загадку. Она вовсе не была ученая женщина и имела такт нисколько не скрывать недостатков своего образования, доходивших до незнания орфографии, но своим здравым смыслом и вместе женскою мягкостию умела внушить своим даровитым и ученым посетителям чрезвычайное к себе уважение и привязанность; между ними и ею устанавливались родственные отношения; она становилась матерью, готовою помочь каждому и словом и делом, а известно, что дети с большею охотою обращаются за помощию к матерям, чем к отцам. Благодаря этим качествам г-жа Жоффрэн стала знаменитою держательницей литературной гостиной, стала силой; ни один значительный путешественник не оставлял Парижа, не добившись чести быть представленным г-же Жоффрэн, вследствие чего известность ее скоро перешла границы Франции; с одинаким уважением относились к ней при венском и петербургском дворах, и Екатерина сочла нужным войти с нею в непосредственную переписку.

Мы видели, в каком неприятном положении находилась Екатерина летом и осенью 1764 года по поводу шлюссельбургского происшествия. Когда прошло первое беспокойство относительно важности и обширности заговора, являлся неотвязчивый и мучительный вопрос: что скажут, особенно что скажут на этом Западе, где о русских делах имеют так мало понятия, не хотят и не могут вникать в их подробности, судят по первому впечатлению, и судят обыкновенно криво, зложелательно? Поверят ли, что Мирович действовал по собственному побуждению? Действительно, на Западе поспешили засудить без суда, и пошли недоброжелательные толки насчет участия Екатерины в деле. Вольтер и Даламбер толковали в этом же смысле: первый горячился, второй отзывался цинически. Но когда эти господа позволяли себе относиться к делу с женскою легкостию и страстью к сплетне, Жоффрэн отнеслась к нему с мужскою сериозностию и спокойствием: она желала одного, чтобы делу была дана полная гласность. Екатерина писала ей: «Мое дурное расположение духа прошло; извиняюсь, что писала вам в эти минуты, когда это гнусное дело так меня печалило и давило. Я исполнила ваши желания, велела вести дело со всевозможною обстоятельностию, разбор процесса был сделан публично, приговор произнесен открыто, в котором я ничего не переменила; все будет напечатано. Завистники мои воспользуются случаем, чтоб позлословить, но я успокаиваюсь на искренности и правдивости моего поведения и презираю тех, которые ошибутся относительно моей души». Но Жоффрэн была недовольна тем, зачем Екатерина издала манифест с изложением дела; она писала Станиславу Понятовскому: «Оставляя в стороне факты, находят, что она (Екатерина) издала смешные манифесты, особенно манифест о смерти Ивана: она вовсе не была обязана что-нибудь говорить об этом; процесс Мировича был совершенно достаточен, в нем дело являлось просто и ясно. Думаю, что я ее хорошо знаю, и думаю, что она нуждается в руководителе. Боюсь, чтоб ее ум и страсть к остроумию не увлекли бы ее когда-нибудь». Мы видели, что сама Екатерина сознавала в себе эту страстность, заставлявшую ее принимать слишком быстрые решения; сама сознавала необходимость человека, который бы ее сдерживал.

Жоффрэн написала самой Екатерине свое мнение о манифесте. Та разгорячилась и в горячности написала неудачную защиту, не удержавшись и от некоторых резкостей: «Вы рассуждаете о манифесте, как слепой о цветах. Он был сочинен вовсе не для иностранных держав, а для того, чтоб уведомить Российскую империю о смерти Ивана; надобно было сказать, как он умер, более ста человек были свидетелями его смерти и покушения изменника, не было поэтому возможности не написать обстоятельного известия; не сделать этого – значило подтвердить злонамеренные слухи, распускаемые министрами дворов, завистливых и враждебных ко мне; шаг был деликатный; я думала, что всего лучше сказать правду. У вас болтают о манифесте, но у вас болтали и о Господе Боге, и здесь также болтают иногда о французах. Верно то, что здесь этот манифест и голова преступника прекратили всякую болтовню. Следовательно, цель была достигнута манифестом, ergo он был хорош».

Императрица описывала Жоффрэн свой день, свои занятия: «Я встаю в 6 часов постоянно, читаю и пишу одна до осьми». Екатерина открыла Жоффрэн, что она писала от 6 до 8 часов утра: это была знаменитая законодательная работа, изданная потом под именем «Наказа Комиссии об Уложении». Постоянно работая головою, питая ее обильною пищею посредством чтения, Екатерина рано начала записывать свои мысли, но это записывание не было бесцельным занятием. «Я желаю только добра стране, куда Бог меня привел, – писала Екатерина, будучи великою княгинею. – Бог мне в этом свидетель. Слава страны составляет мою собственную. Вот мой принцип; была бы я очень счастлива, если б мои идеи могли этому способствовать». Приведем некоторые из этих идей, которые записала Екатерина: «Противно христианской религии и правосудию обращать в рабство людей (которые все родятся свободными). Церковный собор освободил всех крестьян в Германии, Франции, Испании и т.д. Такой переворот теперь в России не был бы средством приобресть любовь землевладельцев, исполненных упорства и предрассудков. Но вот легкий способ: постановить, чтоб впредь при продаже имения крестьяне освобождались; в течение ста лет все или по крайней мере большая часть земель меняет господ – и вот народ свободный. Свобода – душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов. Хочу общей цели – сделать счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокости. Когда правда и разум на нашей стороне, должно выставить их пред глаза народу, сказать: такая-то причина привела меня к тому-то, разум должен говорить за необходимость. Будьте уверены, что он возьмет верх в глазах толпы: сдаются истине, но редко сдаются речам тщеславным. Мир необходим этой обширной империи; мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях; наполните жителями наши обширные пустыни, если возможно. Для этого я не думаю, чтобы полезно было принуждать наших инородцев к принятию христианства; многоженство полезнее для увеличения народонаселения. Вот правила для внутренней политики. Относительно внешней – мир доставит нам больше значения, чем случайности войны, всегда разорительной. Власть без доверия народного ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий и уставов благо народное и правосудие, неразлучные друг с другом. Издание нового закона есть дело, сопряженное со множеством неудобств, оно требует самого напряженного размышления и благоразумия; единственное средство узнать, хорошо или дурно ваше постановление, – это распространить о нем слух на рынке и велеть доносить вам, что об нем говорят; но кто вам донесет о последствиях в будущем? Больше всего остерегайтесь издать закон и потом отменить его: в этом обнаружится ваше неблагоразумие и слабость и вы лишитесь доверия народного, если только это не будет закон временный; в таком случае объявить сначала об этом, обозначить причины и срок, по истечении которого можно возобновить его или отменить. Я желаю ввести, чтоб из лести мне говорили истину; даже придворный пойдет на это, когда увидит, что вы это любите и что это путь к милости. Кто не уважает заслуг, сам их не имеет; кто не старается отыскать заслуги и не открывает ее, тот не достоин и не способен царствовать. Самый варварский и достойный турок обычай – сначала наказать, а потом производить следствие. Если вы найдете человека виновным, что вы будете делать? Он уже наказан. Будете ли вы иметь жестокость наказать его два раза? А если он невинен, то чем вознаградите его за несправедливый арест, за бесчестие, лишение должности и проч.? Всего больше ненавижу я конфискацию имущества виновных, ибо кто на земле может отнять у детей и всех нисходящих наследство, которое они получают от самого Бога? Не знаю, мне кажется, всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судным комиссиям, особенно секретным. Зачем отнимать у обыкновенных судов дела, подлежащие их ведению? Быть стороною и назначать еще судей – значит показывать, что боишься иметь правосудие и законы против себя. Пускай знатный человек судится Сенатом, как в Англии; во Франции пер судится перами. Не будет больше опасности позволить нашим молодым людям заграничное путешествие (часто боятся, чтоб они не ушли совсем), когда сделают им отечество любезным , я заключаю великий смысл в этом слове. Государство не много потеряет, если лишится двух или трех пустых голов, и если отечество будет таково, каким я желаю его видеть, то мы будем иметь больше новобранцев , чем беглецов ; издалека приходили бы за нашими девушками и приводили бы своих к нам; раз дело пойдет таким образом, то просвещение распространится несколькими поколениями ранее и там, где его теперь нет. Снисхождение, примирительный дух государя сделают более, чем миллионы законов, и политическая свобода даст душу всему. Часто лучше внушать преобразования, чем вводить их властию». Из этих заметок видно, как мысль Екатерины давно уже работала над законодательными вопросами под влиянием прочитанного из западной современной литературы, и преимущественно под влиянием книги Монтескье. В письмах к Даламберу и г-же Жоффрэн видно, как Екатерина относилась к этой книге. Обещая прислать свой «Наказ», Екатерина пишет Даламберу: «Вы увидите, как для пользы своей империи я обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если с того света он видит мою работу, то простит этот литературный грабеж для блага двадцати миллионов людей, какое из того должно последовать. Он так любил человечество, что не будет формализовать, его книга – это мой молитвенник». Упрекая Жоффрэн в странном мнении, что в России дети наследуют отцам только с соизволения государя, Екатерина писала: «Правда, что до меня конфискация производилась слишком легко, но я это уничтожила во многих случаях, и законодательство в этом отношении будет совершенно изменено. Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если б он был жив, я бы не пощадила… Но нет, он бы отказался, как и… (Даламбер). Его „Дух Законов“ есть молитвенник государей, если только они имеют здравый смысл».

В одном из писем к Жоффрэн Екатерина говорит вообще о влиянии новой философской литературы на сочинение «Наказа»: «Прошу вас сказать Даламберу, что я скоро пришлю ему тетрадь, из которой он увидит, к чему могут служить сочинения гениальных людей, когда хотят делать из них употребление; надеюсь, что он будет доволен этим трудом; хотя он и написан пером новичка, но я отвечаю за исполнение на практике». В июне Екатерина писала той же Жоффрэн: «64 страницы о законах готовы, остальное явится по возможности; я отошлю эту тетрадь г. Даламберу: я все здесь сказала и после этого не скажу ни слова всю жизнь; все те, которые видели мою работу, единодушно говорят, что это верх совершенства, но мне кажется, что еще надобно почистить; я не хотела, чтоб кто-нибудь мне помогал, боюсь, чтоб помощники не нарушили единства». Сходно с этим Екатерина говорит о «Наказе» в своей записке о том, в каком состоянии она нашла Россию при своем воцарении: «Все требовали и желали, чтоб законодательство было приведено в лучший порядок. Я начала читать, потом писать Наказ Комиссии Уложения. Два года я и читала, и писала, не говоря о том полтора года ни слова, но следуя единственно уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи и чтоб довести до высшей степени благополучие всякого рода живущих в ней, как всех вообще, так и каждого особенно. Предуспев, по мнению моему, довольно в сей работе, я начала казать по частям статьи, мною заготовленные, людям разным, всякому по его способностям, и между прочими князю Орлову и графу Никите Панину. Сей последний мне сказал: „Ce sont des axiomes а renverser des murailles“ (Это аксиомы, способные разрушить стены). Князь Орлов цены не ставил моей работе и требовал часто, чтоб тому или другому оную показать. Но я более одного листа или двух не показывала вдруг». Мы еще обратимся в своем месте к этому произведению Екатерины.

Даламбер не поехал в Россию содействовать воспитанию великого князя, и это воспитание производилось своими домашними средствами. Главным руководителем оставался по-прежнему Ник. Ив. Панин; из его помощников в деле воспитания резко выделялся молодой офицер, учитель математики Семен Андреевич Порошин, воспитанник кадетского корпуса. Родившийся в год восшествия на престол Елисаветы, Порошин принадлежал к тому поколению даровитых русских людей, которые с жаром примкнули к начавшемуся тогда литературному движению; знание иностранных языков, давая возможность удовлетворить жажде к чтению, расширило его умственный горизонт; он с уважением относился к вождям так называемого просветительного движения на Западе, но уважение не переходило в увлечение; подобно Екатерине, Порошин принял за образец пчелу, которая из разных растений высасывает только то, что ей надобно. Порошин умел остаться русским человеком, горячим патриотом, имевшим прежде всего в виду пользу и славу России. С этим-то высоким значением образованного человека и горячего патриота явился Порошин среди людей, призванных участвовать в воспитании наследника престола, и, разумеется, немедленно же обратил на себя внимание и приобрел более других влияния над ребенком. Главная цель Порошина при воспитании будущего государя состояла в том, чтоб внушить ему горячую, беспредельную любовь к России, уважение к русскому народу, к знаменитым деятелям его истории. При этом Порошин должен был бороться с большими трудностями, часто испытывать горькую досаду. Десятилетний великий князь постоянно слышал вокруг себя о процветании наук и искусств на Западе, слышал постоянные похвалы тамошнему строю быта вообще, отзывы о тамошнем богатстве, великолепии, о том, как Россия отстала от Западной Европы во всех этих отношениях, причем некоторые позволяли себе отзываться о русском и русских даже с презрением. Порошин считал своею обязанностию уничтожить впечатление, производимое подобными разговорами на великого князя. Разумеется, Петр Великий с своею небывалою в истории деятельностию, заставившею Западную Европу с уважением обратиться к России, выручал здесь Порошина: зато с каким же благоговением относился он к Преобразователю, к его сподвижникам и птенцам! Но и тут искушение. Времена Петра Великого были еще в свежей памяти, а между тем прошло уже царствование Елисаветы, отучившее от крови, произведшее посредством литературных влияний переворот в нравственных понятиях; по мерке этих новых понятий время Петра являлось уже грубым и жестоким. Не было истории, но было множество анекдотов, которые своими живыми красками производили особенно сильное впечатление. Порошин, не имея поддержки в не существовавшей тогда исторической науке, разумеется, должен был обращаться к общему рассуждению, что всякий человек, как бы велик ни был, имеет недостатки; но представление великого человека настоящим, живым человеком, с великими качествами, великими страстями и неразлучными с человеческою природою ошибками – такое представление малодоступно ребенку, да и не ребенку только; и взрослый с великим трудом достигает до такого по возможности цельного представления; ему гораздо легче представлять исторических деятелей сплошными, окрашенными в один цвет: белый – так весь белый, черный – так весь черный.

Порошин в своих записках рассказывает, что однажды «говорили о нашем факторе, который в Ливорне, что его весьма там хорошо принимают. Его высочество спросить изволил: а кто таков этот фактор? На сей русский вопрос ответствовал тут некто, не сказав о его имени: „C'est un russe. Monseigneur. Il est pourtant un homme assez entendu“. „Я желал бы (слова Порошина), чтоб в уши великого князя меньше таких выражений входило; в таком бы случае лучше соблюли мы пользу свою. Когда Всевышний обрадует нас и сподобит увидеть государя цесаревича в совершенном возрасте, тогда по остроте своей, конечно, сам он увидит, какие есть в нашем народе недостатки. Но разность тут такую я предвижу, что ежели вложена в него будет любовь и горячность к народу, то, усматривая народные слабости, будет усматривать, какие есть в нем достоинства и добродетели, и об отвращении тех слабостей так, как чадолюбивый отец, пещись и стараться будет; а что ежели, напротив того, от неосторожных речей или ненавистных внушений получит отвращение и презрение к народу, то будет видеть в нем одни только пороки и слабости, не видя его добродетелей, пренебрегать, а не исправлять их, гнушаться именем россиянина. А от сего, какие для отечества и для него самого произойтить могут следствия, всякой, подумав назад кое о чем (т.е. о Петре III), легко рассудит“. В другое время за обедом разговаривали о придворных маскарадах. „Говорили, что ежели так продолжаться будет, то не многие со временем станут и ездить: стола нет, пить ничего не допросишься, кроме кислых щей, игры нет. Иные говорили тут, что та беда, что у нас на даровое падки, и если б все давать, так изошло бы много. Сие примечание, сказанное при его высочестве, весьма мне не понравилось, ибо такие разговоры вкоренить в него могут худую идею о характере нашей публики скорее, нежели б прямо кто ругать ее при нем стал“.

Однажды великий князь хвалил письменный стол, сделанный русскими ремесленниками, и прибавил: «Так-то ныне Русь умудрися!» Порошин не упустил случая сказать, что «ныне у нас много весьма добрых мастеровых людей; что все это заведение его прадедушки государя Петра Великого; что то, что им основано, можно бы довесть и до совершенства, если б не пожалеть трудов и размышления».

Но скоро после этого другой рассказ: «Пострадал я сего дня за столом ужасно. И как не страдать, когда вот что происходило: разговорились мы о государе Петре Великом; некто, прешед молчанием все великие качества сего монарха, о том только твердить рассудил за благо, что государь часто напивался допьяна и бил министров своих палкою. Потом как зачал он выхвалять Карла XII, короля шведского, и я сказал ему, что Вольтер пишет, что Карл XII достоин быть в армии государя Петра Великого первым солдатом, то спросил у него его высочество: „Неужели это так?“ На сие говорил он его высочеству, что, может быть, и написано, однако то крайнее ласкательство; наконец, как я говорил о письмах государевых, которые он из чужих краев писал сюда к своим министрам, и упоминал, что для лучшего объяснения его истории надобно непременно иметь и те письма, что я многие у себя имею, и прочее, то первый некто никакого более на то примечания не изволил сделать, как только, как смешны эти письма тем, что государь в них писывал иногда: „Мингер адмирал“ – и подписывал: „Питер“. Признаюсь, что такие речи жестоко меня тронули и много труда мне стоило скрыть свое неудовольствие и удержать запальчивость. Я всему разумному и беспристрастному свету отдаю на рассуждение, пристойно ли, чтобы престола российского наследник и государя Петра Великого родной правнук таким недоброхотным разговорам был свидетель? Чьи дела большее в нем возбудить внимание, сильнейшее произвесть в нем действие и для сведения его нужнее быть могут, как дела Петра Великого? Они по всей подсолнечной громки и велики, превозносятся с восторгом сынов российских устами. Если бы не было никогда на российском престоле такого несравненного мужа, то б полезно было и вымыслить такова его высочеству для подражания. Мы имеем толь преславного героя, и что делается? Я не говорю, чтоб государь Петр Великий совсем никаких не имел недостатков. Но кто из смертных не имел их?» Порошин счел нужным читать своему воспитаннику Вольтерову историю Петра Великого и при всяком удобном случае сам рассказывал о Петре, что знал; очень был доволен, когда и другие говорили «с должными похвалами». Когда однажды зашел разговор, что большая разница между дерзостью и неустрашимостию, то Порошин «говорил о государе Петре Великом, что он от природы, как сказывают, не весьма храбр был, но что слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал удивительное мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее». Легко понять, как сочувствовал Порошин людям, одинаково с ним смотревшим на Петра; так, читаем в его записках: «Говоря о предприятиях сего государя, сказал граф Иван Григорьевич (Чернышев) с некоторым восхищением и слезы на глазах имея, это истинно Бог был на земли во времена отцов наших. Для многих причин несказанно рад я был такому восклицанию».

Не один раз граф Иван Григорьевич Чернышев доставлял счастливые минуты Порошину. «Никита Иванович (Панин) и гр. Иван Григорьевич рассуждали, что если б в других местах жить так оплошно, как мы здесь живем, и так открыто, то б давно все у нас перекрали и нас бы перерезали. Причиною такой у нас безопасности, полагали Никита Иванович и граф Иван Григорьевич, добродушие и основательность нашего народа вообще. Граф Александр Сергеич Строганов сказал к тому: „Поверьте мне, это только глупость. Наш народ есть то, чем хотят, чтоб он был“. Его высочество на сие последнее изволил сказать ему: „А что ж, разве это худо, что наш народ таков, каким хочешь, чтоб был он? В этом, мне кажется, худобы еще нет. Поэтому и стало, что все от того только зависит, чтоб те хороши были, кому хотеть надобно, чтоб он был таков или инаков“. Разговаривая о полицмейстерах, сказал граф Александр Сергеич: „Да где ж у нас возьмешь такого человека, чтоб данной большой ему власти во зло не употребил?“ Государь с некоторым сердцем изволил на то молвить: „Что ж, сударь, так разве честных людей совсем у нас нет?“ Замолчал он тут. После стола, отведши великого князя, хвалил его граф Иван Григорьич за доброе его о здешних гражданах мнение и за сделанный ответ графу Александру Сергеичу».

Порошин рассказывал великому князю, что во время пожара, бывшего у него в соседстве, четверо каких-то офицеров гвардии напали на одного человека, который шел по улице в малиновом платье с позументом. Цесаревич сказал на это: «Человек-то в малиновом кафтане уж, конечно, был немец». Порошин не вытерпел: «По какой причине изволили вы молвить, что в малиновом кафтане был немчин? Ежели то было в таком мнении, будто бы русский человек не мог иметь столько мужества и предприимчивости, то весьма изволите в том ошибаться: храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны. Сверх того, такие вашего величества отзывы весьма вам могут быть вредны: можете расхолодить сердца, которые ныне все единодушно горят к вам усердием и верностию». «Государь цесаревич, – говорит Порошин, – сам очень был тронут и божился мне, что ему подумалось, что в малиновом кафтане человек начал ссору и что ему кажется, что всегда в малиновых кафтанах немцы по трактирам ходят и забиячества начинают». Когда таким образом внушалось постоянно об умственных и нравственных достоинствах русского народа, дававших ему способность к успехам вперед на всех поприщах, то легко было говорить прямо о том, как в настоящее время Россия отстала от Западной Европы в материальном отношении. Ник. Ив. Панин рассказывал, что он ехал из Швеции в Россию через город Торнео. «Каков этот город, – спросил великий князь, – хуже нашего Клину или лучше?» Панин отвечал: «Уж Клину-то нашего, конечно, лучше. Нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы, верно, всегда потеряем».

По печальному опыту предшествовавшего царствования считали нужным предупредить в великом князе развитие привязанности к иностранному владению, наследованному от отца. Порошин рассказывает под 26-м числом августа 1765 года: «На сих днях получено известие о кончине цесаря (Франца I). Долго говорили между прочим его высочеству, что сия кончина ему как принцу немецкой империи более всех должна быть чувствительна: каков-то милостив будет к нему новый цесарь и проч. Никита Иванович и граф Захар Григорьевич (Чернышев) пристали також к сей шутке и над великим князем шпыняли. Он изволил все отвечать: „Что вы ко мне пристали? Какой я немецкий принц! Я великий князь российский“. Граф Иван Григорьевич (Чернышев) подкреплял его».

Тот же печальный опыт заставлял при воспитании великого князя относиться с большою осторожностию к военным упражнениям. Порошин оставил нам по этому поводу такое рассуждение: «Его императорское высочество приуготовляется к наследию престола величайшей на свете империи – Российской; многочисленное и преславное воинство ждать будет его мановения, науки и художества просить себе проницания его и покровительства, коммерция и мануфактуры неутомимого попечения и внимания, пространные реки удобного соединения требовать будут – словом сказать, обширное государство неисчетные пути откроет, где может поработать учение, остроумие и глубокомыслие великое и по которым истинная слава во всей вселенной промчится и в роды родов не умолкнет. Такие ли огромные дела оставляя, пуститься в офицерские мелкости? Я не говорю, чтоб государю совсем не упоминать про дело военное. Никак! В том опять сделано было бы упущение; но надобно влагать в мысли его такие сведения, которые составляют великого полководца, а не исправного капитана или прапорщика. Сверх сего в безделье пускаться весьма опасно. Они и такого человека, который совсем к ним не склонен, притянуть к себе могут. Лености нашей то весьма угодно, а тщеславие не преминет уже стараться прикрыть все видом пользы и необходимости. Легче в безделках упражняться, нежели в делах великих. Таким образом, пораздумавшись, положил я себе твердо, чтоб государю к этим и тому подобным мелочам отнюдь вкусу не давать, а стараться как можно приучить его к делам генеральным и государские великости достойным». Вот почему Порошин с восторгом упоминает об одном военном разговоре, происходившем в присутствии великого князя! «Обедали у нас графы Захар Григорьевич и Иван Григорьевич Чернышевы, Петр Ив. Панин, вице-канцлер кн. Александр Мих. Голицын, Мих. Мих. Философов, Александр Фед. Талызин и кн. Петр Вас. Хованский. Говорили по большей части граф Захар Григор. и Петр Иванович о военной силе Российского государства, о способах, которыми войну производить должно в ту или другую сторону пределов наших, о последней войне прусской и о бывшей в то время экспедиции на Берлин под главным предводительством графа Захара Григорьевича. Все сии разговоры такого рода были и столь основательными наполнены рассуждениями, что я внутренно несказанно радовался, что в присутствии его высочества из уст российских, на языке российском текло остроумие и обширное знание».

Религиозное образование наследника было поручено ученому монаху и знаменитому тогда проповеднику Платону (Левшину), бывшему впоследствии московским митрополитом. Порошин отзывается о Платоне постоянно с великим уважением. 20 сентября 1764 года, в день рождения великого князя, Платон говорил проповедь на текст: «В терпении вашем стяжите души ваша». «Сею проповедью, – говорит Порошин, – ее величество приведена была в слезы, и многие из слушателей плакали, когда проповедник на конце предлагал о терпении ее величества в понесении трудов для пользы и безопасности отечества, о успехах его высочества в преподаваемых ему науках и о следующей оттуда надежде российской». В другой раз Платон говорил проповедь на текст: «Будьте милосерды, якоже и Отец ваш Небесный милосерд есть». Порошин слышал отзыв Екатерины по поводу этой проповеди: «Отец Платон сердит сегодня был, однако ж очень хорошо сказывал. Удивительный дар слова имеет». Порошин записал и другой отзыв Екатерины по поводу проповеди Платона: «Отец Платон делает из нас все, что хочет; хочет он, чтоб мы плакали, мы плачем; хочет, чтоб мы смеялись, мы смеемся». Никита Ив. Панин восхищался здравыми мыслями, ясною головою Платона и говорил: «Дай Бог только, чтоб этот человек духовный у нас не испортился, обращаясь между прочими, в числе которых всяких довольно». Но когда потребовалось от Панина позволение напечатать катехизис отца Платона, то автор должен был долго об этом стараться «не потому, – говорит Порошин, – чтоб Никита Ив. на печатание не соглашался, но что книга у его превосходительства заложена была в бумагах далеко, отыскать времени не доходило».

К сентябрю 1765 года великий князь окончил с отцом Платоном первую часть «Богословия», и был экзамен в присутствии императрицы. «Его высочество, – говорит Порошин, – весьма хорошо и смело изволил ответствовать. Никита Ив. поднес государыне ответы, писанные рукою его высочества, на богословские вопросы отца Платона. В сих вопросах, между прочим, один есть, чтобы доказать примером, как страсти наши против разума воюют. Его высочество изволил написать тут: например, разум говорит: не езди гулять, дурна погода; а страсти говорят: нет, ничего, что дурна погода, поезжай, утешь нас! Его величество не из чужих страстей пример себе выбрать изволил! При экзамене были граф Мих. Лар. Воронцов, граф Александр Борис. Бутурлин и множество придворных. Во время экзамена старик Александр Борисович, подошед ко мне, говорил: „Слава Богу, что от таких лет его высочество духом страха Божия наполняется. Сожалительно, что покойная императрица Елисавета Петровна не дожила до того удовольствия, чтобы в таком состоянии его видеть“. После экзамену ее величество долго изволила разговаривать с его преподобием отцом Платоном о раскольниках, о разных их ересях и о способах к их обращению. Удивился я тут, между прочим, услышав, что ее величество книгу „Увет Духовный“ читывать изволила».

Порошин заметил о великом князе: «Вообще справедливость ему отдать должно, что он обыкновенно службе Божией с благочинием и усердием внимать изволит. Да укрепит его Господь и впредь во благочестии и в православной вере нашей непоколебимо!» Описывая, как проводил великий князь день Успения Богородицы, Порошин говорит: «Одевшись, изволил читать с отцом Платоном Св. Писание. Потом разбирали мы книжку, в которой служба на сегодняшний праздник, и пели оттуда стих: „Побеждаются естества уставы в тебе, дева чистая“» и проч.

И одновременно с этим постоянно замечается сильное влияние господствующего литературного направления. Так, однажды великий князь вздумал сочинить описание публичного маскарада; Порошин сохранил это сочинение; здесь первую группу составляли петиметры, вторую доктор с больными, третью комедианты, ужинающие с знатными господами, которые обходятся с ними за панибрата, четвертую педанты: «Идут четыре человека педантов; рассуждают об науках все неправильно и некстати и сердятся на новых философов, которые разуму последуют». Есть и группа раскольников: «Идут раскольники и бранят наших священников, для чего они по старым книгам не служат и на семи просвирах не поют обедни». В записках Порошина находим следующий разговор его с великим князем: «За чаем разговорились мы о сочинениях г. Монтескье, о котором вчерась читали. Спрашивал у меня его высочество, какие он писал книги. О чем я доносил ему подробно. Потом спросить изволил: „А книгу „Esprit“ кто писал и о чем она, скажи мне, пожалуй, хорошенько?“ Сказывал я великому князю о Гельвециусе, сочинителе сей книги, и толковал, в чем состоит его сочинение, стараясь, сколько мог, подать его высочеству не во многих, но сильных словах настоящее о том понятие. Разговорились мы и вообще о книгах. Его высочество изволил сказать: „Куды как книг-то много, ежели все взять, сколько ни есть их; а все-таки пишут да пишут“. Говорил я его высочеству, что для того все пишут да пишут, что много еще есть вещей и дел совсем неоткрытых и неизвестных, которые мало-помалу открываются, и что многие известные и открытые требуют объяснения и дополнения; что чтение человеку, чем он выше над прочими, тем полезнее; но что между множеством книг весьма много есть дурных и посредственных, для чего надобен необходимо выбор: первое, чтоб книги были самые лучшие, второе, чтобы они с тем состоянием соответствовали, в котором упражняющийся в чтении находится; что хотя и говорят, что „ремесла за плечьми не носят“, однако одно другого может быть нужнее и необходимее; что со всем тем есть такие книги, которые для всякого состояния к просвещению разума необходимы; что в числе таких книг почитаю я и сочинения г. Монтескье, и „Esprit“ Гельвециусов; что таких книг не так много, чтобы в них очесться было можно». Наслышавшись о «Генриаде» Вольтера, маленький великий князь заставил Порошина принести себе эту книгу и слушал ее со вниманием.

Относительно воспитания великого князя Порошин должен был выдержать любопытный спор с одним из своих товарищей: «Я несколько поспорил с Тимофеем Ив. Остервальдом. Он говорит, что надобно, чтобы у великого князя на половине всякую неделю два раза были куртаги, дабы публика его узнала и он бы к обхождению привыкал. Я с сим мнением не был согласен и говорил, что еще начинать ныне рано, предлагая тому следующие причины: великий князь без того всякое воскресенье ходит на ту половину на куртаг, по вечерам иногда бывает у государыни; если дозволить всем съезжаться к нему каждую неделю по два раза, то сие может разбить внимание его к ученью; родится неминуемо от людей, которые к нему уже так, как к великому князю, приезжать будут, ласкательство, от чего предлагаемая после нами ему правда черства будет казаться и неприятна; видя себя так часто большим, не мило будет после идти в меньшие и слушаться; теперь, хотя и узнает его публика, какой от того ждать прибыли? Он дитя еще, не имеет довольно знаний, чтобы блистать мог; лучше стараться украсить его достоинствами и разными знаниями и потом допустить узнать его».

Но мы видели, что к столу великого князя по распоряжению Панина приглашались гости, разговоры которых приводятся у Порошина, приводится и об участии великого князя в этих разговорах. Для нас эти разговоры очень любопытны, кроме того, что показывают взгляды деятелей того времени: эти люди хорошо помнят недавнюю старину, хорошо помнят первую половину века; но они уже прожили время, изменившее во многом их понятия, и они относятся отрицательно к хорошо знакомой им старине; если б не было этого отрицательного отношения, то они бы не стали говорить об известных явлениях, считая их делом обыкновенным. Таким образом, благодаря Порошину мы присутствуем при столкновении взглядов двух поколений, двух половин XVIII века. Никита Ив. Панин однажды рассказывал, как один генерал сказывал о себе в большой компании, что он смолоду не чист был на руку и что как один раз у Бориса Петровича Шереметева что-то тяпнул и Шереметев его после отдул батожьем, то с тех пор как рукой сняло. Тот же генерал, быв в одно время у гетмана (Разумовского), рассуждал, «какие недотыки ныне люди стали: нельзя выбранить, а бывало-де палочьем дуют, дуют, да и слова сказать не смеешь». Другой рассказ: «Пришел с той половины из-за стола ее величества князь Сергей Вас. Гагарин. Шутил с ним Никита Ив. и разговаривал о прежней жизни, как они еще унтер-офицерами были, рассказывал, как тогда гвардии майор Шепелев у князя Сергея Вас. отнял табакерку и после его же хотел батожьем высечь». Никита Ив. Панин говорил Порошину, что он собрал отовсюду рапорты, где какие колодники содержатся и по каким делам в разные правления разосланные. «Изволил говорить, что превеликая у него теперь о том книга; что вчера читал ее и с удивлением видел, что люди за такие вины кнутьями сечены и в ссылки посыланы были, за которые бы выговором только строгим наказать было достойно; что потому можно некоторым образом рассуждать о нравах тех времен». Из разговоров за столом у наследника узнаем, что в царствование Елисаветы прекратился обычай держать шутов, и прекратился именно вследствие отвращения к нему этой государыни. «Рассказывал Никита Ив. о шуте Балакиреве, также и о графе Апраксине, которые оба во время государыни Анны Иоанновны были. О Балакиреве сказывал с похвалою, что шутки его никогда никого не язвили, но еще многих часто и рекомендовали. Граф Апраксин, напротив того, несносный был шут, обижал часто других и за это часто бит бывал. Г. Салдерн и я (Порошин) говорили Никите Ив., что в тогдашнее время везде мода была на дураков и у всех почти дворов их держали, но что ныне совсем этот обычай миновался. Соглашался на то и его превосходительство, сказывая притом, что покойная государыня Елисавета Петровна терпеть не могла, чтоб у кого в доме такой шут был». В другом месте Порошин рассказывает: «Говорили, как покойный государь (Петр Великий) в Париже был. О Бироне, о Бутурлине и прочие анекдоты; также анекдоты царства Анны Иоанновны: шуты на яицах сидели, куры Богу молились в образной». Обычай миновался, но корень его еще не совсем был вырван, ибо оставалась в обществе значительная доля детскости, неразвитости. Доказательство приводит сам Порошин: «Пришел к нам Никита Ив., и пошли в сад гулять. Там пристал к нам граф Иван Григорьевич Чернышев. До приходу еще его высочества в саду попался графу Ив. Григорьевичу тут навстречу какой-то просвирнин сын, малый лет уже тринадцати, но весьма простой и глупый; одет странно: в сапогах, в портках, в лебяжьей фуфайке и в колпаке. Этого дурака сыскали и привели к великому князю. С полчаса с ним стояли его высочество, Никита Ив. и мы, все делали ему разные вопросы, и его высочество глупым его ответам очень много изволил смеяться. Граф Ив. Григорьевич между тем, гладя его по голове, приговаривал: „Отвечай, друг мой Иванушка, не бойся, отвечай, Иван Петрович“. Подлинно, что сцена была смешная». Хотелось бы к чести Порошина предположить, что в последних словах его заключается ирония. Но это не один случай; в дневнике Порошина часто встречаем известия, из которых видно, что над молодым князем Куракиным, неразвитым и трусливым, потешались у наследника как над шутом, например: «Никита Ив. (Панин) сам Куракина повел в темные сени к Строганову и, попугав, возвратился. Прочие повели Куракина к Строганову. Там Строгановы слуги наряжались в белую рубашку и парик. Куракин жестоко трусил».

Иногда рассказывалось и о настоящих, вовсе не смешных явлениях: «Сели мы за стол. Рассказывал государь, что он сегодня от ее величества слышать изволил, что недавно пойман на разбое в Московской губернии один дворянин, за которым душ около 400 было. Дворянин сей был в отпуску из службы, просрочил долго, к полку не смел явиться и пошел в разбой».

Мы еще не раз будем иметь случай обращаться к драгоценным запискам Порошина. Ведение этих записок автор считал своею обязанностию, имея при этом воспитательную цель. Он их читал великому князю, «который несказанно был доволен и с крайним вниманием изволил слушать. Говорил только о некоторых касающихся до него правдах, нельзя ли их выпустить». Порошин отвечал со смехом, что есть пословица: из песни слова не выкинешь. К несчастию, записки Порошина обнимают только два года – 1764-й и 1765-й. В конце последнего года из записок видим, что против автора их уже ведется интрига. Порошин говорит очень темно об интриге, лиц не называет. Можно видеть только, что, выдаваясь слишком резко из толпы своими достоинствами, отличаясь добросовестностию, желанием быть как можно чаще с наследником и служить ему своими советами и сведениями, Порошин приобрел сильное влияние на впечатлительного ребенка. Нашлись люди, которым это не понравилось и которые постарались произвести холодность между великим князем и Порошиным. Мы видели, как Порошин отнесся к предложению завести куртаги у наследника; как видно, он находил, что великий князь и без того имеет много рассеяний, вредных для сериозных занятий; так, в записке занесено: «У меня очень дурно учился, так что я, брося бумаги, взял шляпу и домой уехал. Причины дурному сегоднишнему учению иной я не нахожу, как ту, что учиться он начал несколько поздно, а после моих лекций оставалося еще фехтовать и сходить за ширмы подтянуть чулки и идти на концерт. И так боялся и нетерпеливствовал, чтоб не опоздать». Встречаем и такие жалобы Порошина на своего воспитанника: «Говорил все о штрафах, и я бранил его за то: „С лучшими намерениями в мире вы заставите ненавидеть себя, государь“. Очень стал ветрен». В конце месяца Порошин записал: «На меня все-таки сердит». А ребенок жаловался, что ему мало развлечений, зачем в вольный маскарад его не водят, жилище свое в горести называл монастырем Павловским, Никиту Ив. Панина настоятелем, а себя вечно дежурным монахом. С другой стороны, завистливые кавалеры указывали Панину, что Порошин забрал себе слишком много влияния на великого князя. Порошин рассказывает такой любопытный случай: «Я не был сегодня дежурным, однако государь цесаревич просил меня, чтобы пришел я к нему и поговорил с ним о чем-нибудь или бы что прочитал ему. Его высочество откушал у себя в опочивальне один. Пошли мы за Никитою Ив. за большой стол обедать; с великим князем остался дежурный кавалер, мой товарищ. Из-за стола хотел было я итить к государю цесаревичу, дабы оный дежурный мог отойтить обедать, но вместо меня кавалер, который был поддежурный, захотел сам итить к его высочеству, так, как ему и следовало. Не противоречил я в том нимало, не хотя из такой безделицы сделать другому огорчение; так и сделалось. Пошел он другова сменить, а тот на ево место пришел обедать. Как обед наш совсем кончился, пришли мы все за Никитою Ив. к его высочеству в опочивальню. Лишь вошел я, то приметил, что его высочество весьма раздражен и на вышеупомянутова поддежурнова кавалера смотрел очень косо. Подошед, спрашивал я государя цесаревича, что он так гневен. Изволил отвечать мне, указывая на оного кавалера: „Вот дурак-от на меня сердится, что я тебя люблю“. До того дошло, что его высочество жаловался Никите Ивановичу на поддежурнова оного кавалера, что он на него сердится. Кавалер поддежурной, к немалому моему удивлению, совсем из себя выступя, говорил его превосходительству, что как скоро пришел он из-за стола к великому князю сменить другова, то его высочество, осердясь, сказал ему: „Зачем тебя черт принес, для чего не пришел ко мне Порошин?“ Еще в жару своем продолжал оный кавалер, что его высочество по большей части изволит всегда разговаривать со мною (т.е. с Порошиным), что гневается, когда другой подойдет тут, что изволит говорить, что они все меня ненавидят за то, что он меня любит, что изволит браниться и говорить, что, как бы они меня ни ненавидели, он еще больше любить меня будет назло им, что и сам-де Никита Иванович приказывает ему (Порошину) давать мне (великому князю) наставления, а мне его слушаться и пр. Никита Иванович кричал на великого князя, для чего он так неучтиво с кавалером своим обходится; что ежели он так поступает, то его превосходительство запрещает, чтоб с ним один на один никто не оставался, что очень дурно его высочеству так изъясняться, а что и того дурнее, ежели оные ево речи происходят от каких внушений ». Под 8 ноябрем 1765 года записан любопытный разговор: «Из посторонних обедал у нас только Иван Перфильевич Елагин. Как я между прочим подшпынял над его высочеством, что он на блюдо трески изволит смотреть с крайним аппетитом, а, может быть, кушать ее не дадут, то, будучи тем несколько тронут, изволил он говорить: „Ну, пусть это так: теперь позволь же мне и про тебя нечто сказать. Знаете ли, сударь Никита Иванович, что вы ему больше досады сделать не можете, как ежели зачнете говорить с ним по-немецки; насмерть этого языка не любит“. Говорил я на то, что не любить мне его не для чего, а что редко говорю, это оттого, что случаев к тому мало имею. Иван Перфильев примолвил к тому: „Для чего ему не любить немецкого языка? Он в нем очень силен и по-немецки говорить великий мастер“. На сие сказал я Ивану Перфильевичу, что бывают часы, когда и никаким языком говорить не хочется. Никита Иванович очень в сие вслушался, чего мне и хотелось, потому что с тем намерением и сказал я то».

Интрига достигла своей цели. Спустя несколько времени встречаем в записках жалобу Порошина на холодность великого князя и на придворные шутки, а под 3 декабрем записано: «Когда я дежурный, то прежде, нежели чай сберут, изволит его высочество обыкновенно сам входить ко мне и разговаривать со мною. Сего утра того не было, и как я вошел к государю цесаревичу, то он, принявши меня очень холодно и долго бывши в молчании, изволил наконец сам перервать сие молчание и спросить меня: „А что это значит, что я перед чаем не вошел к тебе?“ Ответствовал я, что лучше о том надобно знать его высочеству; что я вижу, что его высочество на меня сердится, а за что – подлинно не знаю. На сие изволил мне говорить государь цесаревич с некоторым жаром: „Ты это заслуживаешь: знаю я теперь, что все то значило; что ты прежде ни говорил со мною, и я уже обо всем рассказал Никите Ивановичу“. Рассказано было и о записках. „Во время оных перетолкований его высочеству речей моих и рассуждений, на справедливости и усердии основанных, – говорит Порошин, – привели государя цесаревича, что и о журнале моем рассказать он изволил (хотя прежде и обещался, чтобы никому об оных не сказывать, и доныне ненарушимо хранил свое обещание), думая, что и то будет служить мне в предосуждение и в обличение коварных моих, как они называли, умыслов; и в самом деле, и о сих записках уверили его высочество, что они со временем будут только служить к его стыду и посрамлению“. Панин потребовал записки. Если он и прежде по известным внушениям переменил свой взгляд на Порошина, то записки окончательно должны были оттолкнуть его от их автора. В них на первом плане великий князь и Порошин; о Панине говорится с уважением, но нравственное значение его не выдается вперед. Некоторые из лиц, посещавших великого князя, выставлены беспощадно с точки зрения автора записок, что не могло не обеспокоить Панина, тем более что некоторые из этих лиц были очень крупны и Порошин назначал записки для чтения великому князю; могло показаться опасным и неприятным, что малейшее слово всех посещавших наследника, слово, сказанное невзначай (в том числе и каждое слово самого Панина), было записано и будет потом возобновлено в памяти великого князя, а может быть, передастся и кому-нибудь другому. Панин был откровенен с Порошиным в своих отзывах о лицах высокопоставленных, и все это было записано, например: „Никита Иванович изволил долго разговаривать со мною о нынешнем генерал-прокуроре кн. Вяземском и удивляться, как фортуна его в это место поставила: упоминаемо тут было о разных случаях, которые могут оправдать сие удивление“.

Под 28 декабрем 1765 года Порошин записал: «Хотя и была у меня с его высочеством экспликация, однако после тех интрижек и наушничеств все еще не примечаю я к себе со стороны его высочества той доверенности, той горячности и тех отличностей, которые прежде были. От Никиты Ивановича поднесенных ему тетрадей записок не получил я еще и никакого об них мнения, ни худого ни доброго, не слыхал от его превосходительства. При таких обстоятельствах продолжение сего журналу становится мне скучным и тягостным. Если они не переменятся, то принужден буду его покинуть, дабы употребить это время на то, что авось либо более к спокойствию моему послужит».

В начале 1766 года Порошин вдруг был удален от двора великого князя и получил приказание отправиться на службу в Малороссию. В письме Фон-Визина к сестре находится приписка: «Порошин удален от двора за невежливость, оказанную им девице Шереметевой». Вот все, что мы знаем о предлоге удаления. В страшной, неожиданной беде, которая отнимала у него все будущее, все будущее его семейства, пятнала бесчестною опалою, прогнанием от двора, Порошин обратился с просьбою о защите к графу Григор. Григор. Орлову, о недоброжелательстве которого к Панину постоянно твердили современники. Но Орлов, несмотря на всю свою силу, не мог ничего сделать. Панин в это время пользовался неограниченным доверием императрицы, она считала его непогрешительным и потому необходимым в делах внешней политики и не могла позволить сделать ему какую-нибудь неприятность. Мы видели отношения Екатерины к Панину в письме ее к нему по поводу письма Станислава Понятовского к Фридриху II о таможне. Приведем еще любопытный документ. Русский посол в Варшаве князь Репнин в письме своем к Панину изъявлял беспокойство по поводу какой-то неизвестного рода опасности, грозившей Панину. Последний отвечал ему (12 февраля 1765 г.): «Я сколь сердечно чувствую ваше дружеское обо мне смятение, столь и сожалею, что скаредный случай известного лекаря вам оное воспричинствовал. Пожалуй, мой друг сердечный, будь спокоен и уверен, что все, кроме моего презрения, ничего не заслуживает». Екатерина приписала к этим строкам: «А я, Екатерина, говорю, что Панину бояться ничего» (т.е. бояться нечего). Никита Иванович в приятном убеждении, что ему бояться нечего, позабыл об императорском совете и однажды, когда говорили о казни Лопухиных, также о временах Анны Иоанновны, делал такую рефлекцию, что «ежели бы и теперь их братьи боярам дать волю и их слушаться, то б друг друга и нынче сечь и головы рубить зачали. И так в иных строгостях винили министерство».

Несмотря на то что Орлов не мог ничего сделать для Порошина, тот полагал на него большую надежду в будущем и перед отъездом писал ему: «Хотя по великодушному и милостивому вашего сиятельства за меня заступлению желаемого ныне и не последовало, но благодарность моя за ваши ко мне благодеяния столь же велика, как бы я и получал все, о чем ваше сиятельство предстательствовали. Я более утруждать ее императорское величество уже не осмеливаюсь. Конечно, я прежними повторительными за меня великодушных людей прошениями еще больший гнев на себя обратил… Клянуся сердцеведцем Богом и честию, что, кроме моего проступка, о коем ваше сиятельство ведать изволите, ни малейшего преступления за собой не знаю; а видно, что по каким-либо внушениям донесено ее величеству что-нибудь большее… Вы великодушным своим предстательством, хотя несколько времени спустя, доставить можете возмущенному моему духу спокойство. Не предайте меня забвению».

На дороге к месту нового назначения, в Москве, 3 мая Порошин написал другое письмо к Орлову: «Имея ныне верный случай писать, не мог я преминуть, чтоб не писать к вашему сиятельству. Перемена моего состояния, будучи мне столь тягостна и чувствительна, беспрестанно побуждает меня озираться на прошлые дела свои и разбирать, какие б между ими могли быть причиною сего несчастного в жизни моей происшествия. Вижу и слышу, что о поступках моих при государе цесаревиче сделано такое описание, от коего теперь я стражду; размышляя о них, сужу себя без всякого самолюбия и потворства и, повторя стократно грустное таковое упражнение, не нахожу ничего, что б могло служить к моему предосуждению. С самого моего вступления ко двору его императорского высочества обратил и посвятил я на то все свои силы, чтоб быть государю великому князю полезным и тем бы, сколько от меня зависело, споспешествовать высокоматерним намерениям ее императорского величества и сладчайшему упованию всего российского общества. При его высочестве служил я около четырех лет. Во все сие время был при нем почти безотлучно и с ущербом собственных своих забав и удовольствий, на которые влекли меня и лета мои, и бесчисленные случаи, старался не упустить из виду оного своего предмету. По сему побуждению испросил я сам для себя должность, чтоб предлагать государю великому князю нужные для военного искусства математические науки, писал для его высочества особый курс, в котором заключались: арифметика, геометрия, начальные основания механики и гидравлики, фортификация с атакою и обороною крепостей, артиллерия и правила тактики. Арифметику государь великий князь всю почти с доказательствами у меня окончил и в геометрии сделал начало. Оный курс намерен я был вместе с учебными математическими тетрадями руки его высочества поднесть ее императорскому величеству. Кроме сего приуготовлял я сочинение, названное мною „Государственный механизм“. В оном хотелось мне для его высочества вывесть и показать разные части, коими движется государство, изъяснить, например, сколько надобен солдат, сколько земледелец, сколько купец и проч. и какою кто долею споспешествует всеобщему благоденствию, что не может государство быть никоим образом благополучно, когда один какой чин процветает, а прочие в небрежении. Расположение сего сочинения было уже у меня и сделано. Оным же главным своим намерением упражняясь, начал я с некоторым человеком (Платоном?), почтенным от всех за его учение и преизящные дарования, переписку о разных нравоучительных и исторических материях, которую сбирались мы напечатать и поднесть его высочеству. Сверх всего сего, ведая, что в детских его высочества летах не всегда приятно и весело слушать формально предлагаемые истины и знания, старался вмешивать и доводить до него оные, сколько смыслил, во всех моих повседневных с ним обращениях и разговорах, иногда так, чтоб и самому его высочеству то неприметно было, дабы не навесть скуки и отвращения. В таковых случаях кроме всяких исторических сведений и анекдотов, кроме многих правил о красоте российского языка, которые нечувствительно тщился я подавать государю цесаревичу, наблюдал, чтоб в его высочестве осталось за закон и основание, чтоб рассматривать и отличать прямые достоинства, не ослепляясь блистательною и часто обманчивою наружностью, чтоб любить народ российский, отдавая потом справедливость каждому достойному из чужестранных, чтоб тверду и непоколебиму быть в глубоком почтении туды, куды оным его высочество должен. Во всех таковых своих упражнениях то имел за единственное себе ободрение и утешение, чтоб заслужить со временем высочайшее благоволение всемилостивейшей и премудрой самодержицы. Теперь истинно не могу удержать слез своих, что посреди такового тихого и, как бы казалось, не непохвального течения ввержен в наилютейшее беспокойство, приведен под гнев у ее императорского величества. Удар сей тем мне несноснее, что поражен им внезапно и нечаянно и по оному своему поведению мог ли ожидать того, примите в милостивое рассуждение! Правда, что и прежде сего по оным всегдашним моим с государем цесаревичем обращениям, будучи я от его высочества почтен особливою склонностью и милостию, видел, что то завистливому невежеству неприятно было, и принужден был сносить иногда от оного некоторые притеснения, кои, однако ж, презирал я и ни во что ставил. Случилось, например, некогда, что его высочество, уверяя меня с отменною горячностию, что он меня жалует, услышал, что я ему говорю, что тому не верю, потому что изволит говорить, что жалует, а когда в излишности его увеселений или в невнимании при ученьи уговаривать станешь, так иногда не изволит и слушать. Сам государь великий князь так был тронут, что изволил дать мне слово, чтоб всегда меня слушаться. И подлинно, долгое время от сего успех я видал: как скоро об оном потом договоре напомяну ему, то, верно, изволит послушаться и отстать от той неприличности, в коей его оговаривал. Сие безвинное и почти шуточное для его ж высочества пользы положенное условие было перетолковано так, что будто я хочу, чтоб только великий князь меня одного слушался, и мне б только следовал, и, одним словом, чтоб делал все то только, чего я ни захочу. Были тут прибавлены и другие тому подобные перетолки и низости, какие только маленький и темный дух-пакостник вымыслить может. Но о всем том тогда ж изъяснялся я с его высокопревосходительством нашим главнокомандующим, и он изволил мне тогда дать знать, что входит в мои изъяснения. А ныне что такое на меня взведено, ей-ей, обстоятельно ни от кого не слыхал и клянусь вашему сиятельству честью и всем, что есть святого на свете, что ничего не знаю. Защитите меня, милостивый государь, многомощным ходатайством вашим. Лишенному всего, ваше сиятельство, можете все доставить и тем обязать меня навеки. Невинность моя за меня будет вам поборствовать. На вас, милостивый государь, единственная моя несомненная надежда. Несчастием своим гублю я своих родителей, гублю сестер своих и брата, кои от меня только всей себе помощи ожидали. Войдите в бедственное мое состояние. На сих днях поеду я в Ахтырку. Но откуда б не могла достать меня помощная рука ваша?»

В правителе Малороссии Румянцеве Порошин встретил человека, который сумел оценить его способности. В 1768 году он был назначен командиром Старооскольского пехотного полка, с которым в следующем году выступил в поход против турок; в этом походе Порошин заболел. Болезнь была незначительна, как вдруг пришло известие, что вторая армия, к которой принадлежал Старооскольский полк, переходит под начальство Петра Ив. Панина. Это известие поразило Порошина как громом, он потерял память, так что когда Румянцев приехал к нему проститься перед отъездом, то больной после спрашивал брата, что граф с ним говорил. Вскоре после этого Порошина не стало. Исчез один из самых светлых русских образов второй половины XVIII века; начато было хорошее слово, хорошее дело и порвано в самом начале.

В «Записках» Порошина встречаем отзывы о современных деятелях русского просвещения. Ломоносов занимает первое место. «Говорил я его высочеству, – записал Порошин, – что это стихотворец веку блаженные памяти бабки его Елисаветы Петровны. Дай Боже, продолжал я, чтоб в век вашего высочества такие были. Эдакие люди не растут, как грибки из земли: надобно для того хорошие учреждения, одобрение и покровительство. А голов годных много в России, хотя такие головы, как Ломоносова, и реденьки несколько». В последние шесть лет царствования Елисаветы Ломоносов принимал деятельное участие в управлении Академиею и учреждениями, входившими в ее состав. В 1757 году он был назначен присутствующим в Академической канцелярии вместе с Шумахером; но так как последний был уже стар и дряхл, то в товарищи Ломоносову назначен был еще унтер-библиотекарь Тауберт, зять Шумахера. Тауберт, так же как и тесть его, смотрел на свое место только со стороны его выгоды, и потому у него немедленно же начинается борьба с Ломоносовым, который вел ее с обычною своею страстностию. Ломоносов потребовал необходимых преобразований, указывал на то, что Академия загромождена бесполезными ремесленными заведениями, а учреждения необходимые в упадке. Он писал: «Для умножения книг российских, чем бы удовольствовать требующих охотников, недостает станов, переводчиков, а больше всего, что нет российского собрания, где б обще исправлять грубые погрешности тех, которые по своей упрямке худые употребления в языке вводят. Университет и гимназия весьма в худом состоянии и требуют, чтоб канцелярия больше к ним прилежала». Намекая на Шумахера и Тауберта, Ломоносов продолжал: «В канцелярии желающие рекомендовать себя художествами, то есть за великий мерит почитающие то, когда чужих трудов что-нибудь поднесут знатным людям, сии всякими мерами желают и стараются науки унизить, говоря: 1) что университет здесь (в Петербурге) не надобен и что все до того надлежащее уступить Московскому университету; 2) такое недоброхотное мнение делом оказалось, когда лучшие ученики из гимназии в Монетную канцелярию отданы были». Ломоносов добился, что средства гимназии были усилены; но тщетно настаивал, чтоб все диссертации переводить на русский язык и на нем печатать. «Через сие, – писал он, – избежим роптаний и общество российское не останется без пользы. И сверх того, студенты, коих я на то назначу, будут привыкать к переводам и сочинениям диссертаций с профессорских примеров». Составляя устав и штат университета и гимназии, Ломоносов полагал иметь 60 гимназистов и 30 студентов; против этого возражали Тауберт и академик Фишер. Ломоносов так описывал свой спор с ними: «Фишер, приняв Таубертовы советы, спорил против числа студентов и гимназистов, точно его слова употребляя: „Что куда-де столько студентов и гимназистов? Куда их девать и употреблять будет?“ Сии слова часто твердил Тауберт Ломоносову в канцелярии, и хотя ответствовано, что у нас нет природных россиян ни аптекарей, да и лекарей мало, также механиков искусных, горных людей, адвокатов и других ученых и ниже своих профессоров в самой Академии и в других местах, но, не внимая сего, всегда твердил и другим внушал Тауберт: „Куда со студентами?“ Ломоносов добился, что президент Академии Разумовский, конечно под влиянием И. И. Шувалова, поручил „учреждение и весь распорядок университета и гимназии одному Ломоносову по сочиненным от него регламентам“; и в начале 1760 года было объявлено в „Ведомостях“, что граф Разумовский втрое умножил число содержащихся на казенном счету гимназистов, а потому родители приглашаются отдавать своих детей для определения к гимназическим наукам. Удаляя инспектора гимназии Модераха, в котором „не усмотрев более охоты заботиться о молодых людях“, Ломоносов высказал мнение, что „инспектором должен быть: 1) природный россиянин для того, чтобы, во-первых, имел о учащихся усердное попечение, как о своих свойственниках или детях; 2) чтобы главный командир больше имел повиновения и не всегда бы чинил для малейших причин отговорки, ссылаясь на свой контракт и угрожая требованием абшида (увольнения); 3) чтобы, зная российский язык и обряды совершенно и быв сам здешним и в чужих краях студентом, знал бы с порученными ему поступать с умеренною строгостью“.

29 апреля 1757 года именным указом велено находящихся как в Петербурге, так и в Москве в частных домах иностранных учителей в их науках свидетельствовать и экзаменовать в Петербурге в Десьянс-академии, а в Москве в императорском университете и без такого свидетельства и аттестатов никому в домы не принимать и до содержания школ не допускать. Ломоносов нашел, что в Десьянс-академии испытания производятся слабо, и предписал экзаменовать строже.

Но при этой деятельности советника Академической канцелярии продолжалась деятельность ученая и литературная. В 1756 году Ломоносов в публичном собрании Академии говорил на русском языке «Слово о происхождении света, новую теорию о цветах представляющее», Более значения специалисты приписывают последующим его трудам: «Слову о рождении Металлов от трясения земли» (1757 года), в котором находят драгоценные замечания, и «Рассуждению о большей точности морского пути» (1759 года). В том же 1759 году Ломоносов исходатайствовал у Сената рассылку по всем губерниям составленных им вопросов для собрания географических известий о России. Нельзя оставить без внимания, что Ломоносов два раза предлагал послать хорошего живописца в старинные русские города, «чтоб имеющихся в церквах изображений государских иконописною и фресковою работою, на стенах или гробницах состоящих, снять точные копии величиною и подобием. А сие учинить бы для того: 1) дабы от съедающего времени отнять лики и память наших владетелей и сохранить для позднейших потомков; 2) чтобы показать и в других государствах российские древности и тщание предков наших; 3) чтоб Санкт-Петербургская Академия художеств имела случай употребить свое искусство, как бы изобразить их надлежащею живописью в приличных положениях со старинного манеру, не теряя подлинного подобия». В последний год елисаветинского царствования по поводу прохождения Венеры чрез Солнце Ломоносов написал сочинение об этом явлении, где первый указал на существование атмосферы около Венеры.

Литературная деятельность Ломоносова выражалась по-прежнему в одах на торжественные случаи, важных для нас по указанию на современные события. Так, в оде 1757 года на день рождения великой княжны Анны Петровны Ломоносов говорит о борьбе двух союзных императриц против Фридриха II: «Присяжны преступив союзы,/ Поправши нагло святость прав,/ Царям повергнуть тщится узы/ Желание чужих держав./ Творец, воззри в концы вселенны,/ Воззри на земли утесненны,/ На помощь страждущим восстань,/ Позволь для общего покою/ Под сильною твоей рукою/ Воздвигнуть против брани брань./ Сие рекла Елисавета…/ Противные страны трепещут,/ Вопль, шум везде, и кровь, и звук,/ Ужасные перуны мещут/ Размахи сильных росских рук./ О ты, союзна героиня/ И сродна с нашею богиня!/ По вас поборник вышний Бог./ Он правду вашу защищает,/ Обиды наглые отмщает,/ Над злобою возвысил рог».

В той же оде Ломоносов не прямо благодарит Елисавету за назначение советником Академической канцелярии: «Правители, судьи внушите,/ Услыши вся словесна плоть,/ Народы с трепетом внемлите:/ Сие глаголет вам Господь:/ Храните праведны заслуги / И милуйте сирот и вдов;/ Сердцам нелживым будьте други/ И бедным истинный покров;/ Присягу сохраняйте верно,/ Приязнь к другим нелицемерно;/ Отверзите просящим дверь;/ Давайте страждущим отраду,/ Трудам законную награду ,/ Взирайте на Петрову дщерь».

Успехи русского оружия в Семилетней войне, разумеется, должны были найти глашатая в Ломоносове, но, входя совершенно в настроение духа своей героини, он заставляет Елисавету после побед молить Бога мира о мире: «Парящей слыша шум орлицы,/ Где пышный дух твой, Фридерик?/ Прогнанный за свои границы,/ Еще ли мнишь, что ты велик?/ Еще ль, смотря на рок саксонов,/ Всеобщим дателем законов/ Слывешь в желании своем?/ Лишенный собственные власти,/ Еще ль стремишься в буйной страсти/ Вселенной наложить ярем?../ Чтоб жить союзникам свободным,/ Жалея, двигнулась войной,/ Узрев растерзанны союзы,/ Наверженные скиптрам узы,/ Рекла: как злых не укрочу?/ Алчбе их света недостанет:/ Пускай на гордых гнев мой грянет!/ О честь российского народа,/ В дни наши воинов пример,/ Что силой первого похода/ Двукратно сопостатов стер!/ (Солтыков) Тебе тот лавры уступает,/ Кто прочим храбро исторгает,/ Кто вне привыкнул побеждать;/ При дверях дом свой защищая/ И крайне силы напрягая,/ Не мог против тебя стоять…/ С верхов цветущего Парнаса,/ Смотря на рвение сердец,/ Мы ждем желаемого гласа:/ Еще победа – и конец,/ Конец губительные брани!/ О Боже, мира Бог, восстани,/ Всеобщу к нам любовь пролей,/ По имени Петровой дщери/ Военны запечатай двери,/ Питай нас тишиной твоей!/ Иль мало смертны мы родились,/ И должны удвоять свой тлен?/ Еще ль мы мало утомились/ Житейских тягостью бремен?/ Воззри на плач осиротевших,/ Воззри на слезы престаревших,/ Воззри на кровь рабов твоих!/ К тебе, любовь и радость света,/ В сей день зовет Елисавета;/ Низвергни брань с концов земных!»

Когда дни Елисаветы были уже сочтены, когда в последний раз праздновалось восшествие ее на престол, раздалась последняя ода Ломоносова – «Дщери Петровой». В последний раз достойным образом он высказал значение знаменитого царствования, заставив Елисавету говорить при восшествии своем на престол: «На отческий престол всхожу/ Спасти от злобы утесненных/ И щедрой властью покажу/ Свой род, умножу просвещенных./ Моей державы кротка мочь/ Отвергнет смертной казни ночь,/ Владеть хочу зефира тише».

Верно и очень поэтично выставляет здесь Ломоносов войны:

«Необходимая судьба/ Во всех народах положила,/ Дабы военная труба/ Унылых к бодрости будила,/ Чтоб в недрах мягкой тишины/ Не зацвели водам равны,/ Что в круг защищены горами,/ Дубровой, неподвижны спят/ И под ленивыми листами/ Презренный производят гад./ Война плоды свои растит,/ Героев в мир рождает славных,/ Обширных областей есть щит,/ Могущество крепит державных./ Воззри на древни времена:/ Российска повесть тем полна».

Но если война имеет такое значение, то все ж и Елисавета «…в сердце держит сей совет\ Размножить миром нашу славу;\ И выше, чем военный звук\ Поставить красоту наук».

К концу царствования Елисаветы Ломоносов окончил часть задачи, которую он сам и другие лучшие люди представляли священною и славною обязанностию первого таланта времени; написаны были две первые песни поэмы «Петр Великий». Вместе с этою обязанностию Ломоносов хотел выполнить и другую – отблагодарить И. И. Шувалова, которому посвятил поэму и под посвящением подписал 1 ноября, день рождения мецената. Сомнение, будет ли окончена поэма, естественно, должно было закрадываться в грудь Ломоносова, и потому он говорит между прочим в посвящении: «И если в поле сем прекрасном и широком/ Преторжется мой век недоброхотным роком,/ Цветущим младостью останется умам,/ Что мной проложенным последуют стопам./ Довольно таковых родит сынов Россия,/ Лишь были б завсегда защитники такие,/ Каков ты промыслом в сей день произведен,/ Для счастия наук в отечестве рожден».

В это время Виргилиева «Энеида» служила образцом или, лучше сказать, правилом для эпических поэм. Вольтер в своей «Генриаде» заставляет героя поэмы Генриха Наварского ехать в Англию, чтоб рассказать королеве Елисавете историю религиозной борьбы во Франции, как Эней рассказывает Дидоне о разрушении Трои. Неудивительно, что и в поэме Ломоносова Петр, претерпевши бурю, рассказывает соловецкому архимандриту о стрелецких бунтах. Но у знаменитого помора было тут еще другое побуждение: ему хотелось привести своего героя на берега родного Северного моря и вложить в его уста пророчество о будущем великом значении этого моря: «Тогда пловущим Петр на полночь указал,/ В спокойном плаваньи сии слова сказал:/ Какая похвала российскому народу/ Судьбой дана пройти покрыту льдами воду!/ Хотя там, кажется, поставлен плыть предел;/ Но бодрость подают примеры славных дел./ Полденный света край обшел отважный Гама/ И солнцева достиг, что мнила древность храма./ Герои на морях Колумб и Магеллан,/ Коль много обрели безвестных прежде стран!/ Подвигнуты хвалой, исполнены надежды,/ Которой лишены пугливые невежды,/ Презрели робость их, роптанье и упор,/ Что в них произвели болезни, голод, мор./ Иное небо там и новые светила,/ Там полдень в севере, ина в магните сила./ Бездонный океан травой, как луг, покрыт;/ Погибель в ночь и в день со всех сторон грозит./ Опасен вихрей бег, но тишина страшнее,/ Что портит в жилах кровь свирепых ядов злее,/ Лишает долгий зной здоровья и ума./ А стужа в севере ничтожит вред сама./ Сам лед, что кажется толь грозен и ужасен,/ От оных лютых бед даст ход нам безопасен./ Колумбы росские, презрев угрюмый рок,/ Меж льдами новый путь отворят на Восток,/ И наша досягнет в Америку держава».

Сильный ум, развитой самою многообразною деятельностию, не мог не останавливаться на разных поразительных общественных явлениях, а сильное патриотическое чувство заставляло ум искать средств для устранения зла в родной стране. Этим объясняется письмо Ломоносова к И. И. Шувалову о размножении и сохранении российского народа, которое должно было быть только первым из 8 писем, относящихся к разным подобным предметам; но, к сожалению, до нас дошло одно это первое письмо. В описываемое время в литературе Западной Европы шли сильные толки о необходимости умножения народонаселения: Это, разумеется, не могло остаться без влияния на русских читающих людей, тем более что в России эти толки имели полную законность: с начала русской истории обширность страны и относительная ничтожность народонаселения полагали сильное препятствие общественному развитию и важным государственным мерам. Екатерина под влиянием взглядов, господствовавших в западной литературе и находивших сильный отголосок в России, дошла до того, что считала нужным охранение магометанства на окраинах, ибо эта религия, дозволяя многоженство, способствует усилению народонаселения. Ломоносов до этого не дошел, но готов был требовать от русской церкви чрезвычайных мер, которые, по его мнению, способствовали размножению и сохранению народонаселения. Для нас теперь сочинение Ломоносова особенно важно по указанию на некоторые обычаи. Так, Ломоносов указывает на вредный обычай женить мальчиков на взрослых девицах, так что часто жена могла быть по летам матерью мужа; потом супружество насильное: ибо, где любви нет, ненадежно и плодородие. Для той же цели умножения народонаселения Ломоносов считает нужным разрешение четвертого и даже пятого брака, разрешение духовенству второго брака и запрещение молодым постригаться в монахи. Очень живо описывает Ломоносов вред от невоздержания во время заговенья и разговенья: «Паче других времен пожирают у нас Масленица и Св. неделя великое множество народа одним только переменным употреблением питья и пищи. Легко рассудить можно, что, готовясь к воздержанию Великого поста, во всей России много людей так загавливаются, что и говеть времени не остается. Мертвые по кабакам, по улицам и по дорогам и частые похороны доказывают то ясно. Разговенье тому ж подобно. Приближается Светлое Христово Воскресение, всеобщая христианская радость; тогда хотя почти беспрестанно читают и многократно повторяются страсти Господни, однако мысли наши уже на Св. неделе. Наконец, заутреню в полночь начали и обедню до свету отпели. „Христос воскресе!“ только в ушах и на языке, а в сердце какое ему место, где житейскими желаниями и самые малейшие скважины все наполнены. Как с привязу спущенные собаки, как накопленная вода с отворенной плотины, как из облака прорвавшиеся вихри – рвут, ломят, валят, опровергают, терзают; там разбросаны разных мяс раздробленные части, разбитая посуда, текут пролитые напитки; там лежат без памяти отягченные объедением и пьянством; там валяются обнаженные и блудом утомленные недавние строгие постники. Неоспоримое есть дело, что неравное течение жизни и круто перемененное питание тела не только вредно человеку, но и смертоносно, так что вышеписаных строгих постников, притом усердных и ревностных празднолюбцев, самоубийцами почесть можно».

Немалый ущерб, по словам Ломоносова, причиняется народу убийствами в драках и от разбойников. Драки происходят между соседями, особенно между помещиками, за землю, и ничем, кроме межевания, прекратить их нельзя. Как самую действительную меру против разбойников Ломоносов предлагает укрепление городов, куда бы разбойники не могли пробираться для продажи награбленных вещей. «Многие места есть в России глухие, на 500 и больше верст без городов, прямые убежища разбойникам и всяким беглым и беспаспортным людям: примером служить может лесистое пространство около реки Ветлуги, которая, на 700 верст течением от вершин до устья простираясь, не имеет при себе ни единого города. Туда с Волги укрывается великое множество зимою бурлаков, из коих немалая часть разбойники. Крестьяне содержат их во всю зиму за полтину человека, а буде он что работает, то кормят и без платы, не спрашивая пашпорта. По таким местам должно основать и поставить города, дав знатным селам гражданские права, учредить ратуши и воеводствы и оградив надежными укреплениями и осторожностями от разбойников». Ломоносов, разумеется, не мог пропустить убавки народонаселения от заграничных побегов: «Побеги бывают более от помещичьих отягощений крестьянам и от солдатских наборов. И так, мне кажется, лучше пограничных с Польшею жителей облегчить податьми и снять солдатские наборы, расположив их по всему государству. Для расколу много уходит российских людей на Ветку: находящихся там беглецов неможно ли возвратить при нынешнем военном случае? Место беглецов за границы удобно наполнить можно приемом иностранных. Нынешнее в Европе несчастное военное время принуждает не только одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных. Пространное владение великой нашей монархини в состоянии вместить в свое безопасное недро целые народы и довольствовать всякими потребами».

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
17 из 20