Командир бомбардировщика - 4 - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сорокин, ЛитПортал
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Так я ж...

— Ты ж, — соглашаюсь я. — И я бы полез. И меня бы за это правильно посадили на землю.

Лида кладёт ему руку на здоровое плечо.

— Сутки покоя. Петля не снимается ни для еды, ни для гордости. Завтра проба, потом решим. Правой рукой — ничего тяжелее ложки.

— А лопату?

— Особенно лопату.

Литвинов подставляет руку сам, не дожидаясь. Лида распускает повязку, и я впервые за сутки вижу эту кисть без бинта.

Она отёкшая до середины пальцев, кожа натянута, ладонь тёмная от старого кровоподтёка, и от мизинца вверх идёт зелёно-жёлтая полоса. Литвинов смотрит на неё сверху отстранённо, как на чужую работу.

— Пальцы, — говорит Лида.

Он шевелит. Первые два идут почти нормально. Средний — с задержкой. Безымянный и мизинец делают вид, что стараются.

— Чувствуешь?

— Чувствую везде. Здесь — как через варежку.

— Ночью пользовался?

— Один раз хотел придержать карту. Остановился.

— Не соври мне сейчас, — говорит Лида. — Это не для приказа. Это чтобы я знала, надо ли завтра резать.

Литвинов поднимает на неё глаза.

— Один раз, — повторяет он. — Поймал край, когда самолёт тряхнуло. Держал секунду, может две. Больше нагрузки не давал.

— Вот теперь верю.

Она моет кисть, меняет повязку, укладывает иначе — так, что большой палец отведён, и вся ладонь лежит в некоторой ленивой раскрытости.

— Рука выше локтя. Планшет, карандаш, циркуль — правой. Левой не держать даже кружку. Осмотр через шесть часов, повязка сменится ещё раз к ночи. Решение о работе — завтра.

— Я карту вести могу, — говорит Литвинов. — Правой веду со вчерашнего дня.

— Можешь, — соглашается Лида. — Поэтому и говорю про шесть часов, а не про неделю.

Со мной она оставляет напоследок и не тратит слов.

— Сапог.

Я стаскиваю сапог с помощью здоровой ноги и рук, и это занимает у меня столько времени, что Федя на соседнем топчане начинает демонстративно смотреть в потолок.

Колено отёкшее, горячее, на внешней стороне синяк, взявшийся за ночь в полную силу — жёлто-багровый, с рваным краем. Лида берёт ногу двумя руками и ведёт по диапазону, который сама назначила вчера.

— До этого места болит?

— Тянет.

— А тут?

— Больно.

— Разгибаем.

Я разгибаю. На последних градусах в колене что-то коротко сдаёт — не боль даже, а внезапное ощущение пустоты, будто под опорой убрали одну доску. Нога дёргается сама.

— Вот это, — говорит Лида. — Вот это мне и нужно было увидеть.

— Это усталость.

— Это провал опоры. Утром после первой посадки его не было, после второй он появился. Я тебе вчера дала диапазон, ты его не превысил, и всё равно сустав отвечает хуже. Значит, дело не в одном движении, а в том, сколько раз ты его повторил.

— Лида. Мне сегодня ночью...

— Тебе сегодня ночью — нет.

Она садится на край топчана и говорит это без всякого торжества, ровно, глядя мне в лицо:

— Кабина закрыта до повторной функциональной пробы. Проба будет не «как ты себя чувствуешь». Проба будет такая: пройдёшь назначенное расстояние без опоры на человека, сядешь в неподвижную кабину и полностью отработаешь педали в обе стороны до упора, и на последних движениях опора не провалится ни разу. Провалится — пробу не сдал.

— А если сдам?

— Тогда полетишь. Я тебе ногу не привязываю и привязывать не буду: тебе ею работать.

Я лежу, смотрю на неё снизу вверх и очень хорошо понимаю, что происходит.

Она сейчас забирает у меня ночь. Может быть, две. И делает это единственным способом, который я не могу оспорить: называет условие, а не запрет. Со мной так уже поступали. Правда, тогда мне было пятьдесят пять, я был полковник, и врач полка называл мне условия через стол, и я подписывал, потому что знал, что иначе он подпишет что-нибудь другое и это будет хуже.

Я поворачиваю голову.

Тимка смотрит на меня. Федя смотрит на меня. Литвинов делает вид, что рассматривает потолок, но он тоже смотрит.

Они ждут, что я скажу. Я — командир, и если я сейчас начну торговаться за свою ногу, то завтра они начнут торговаться за плечо, глаз и кисть, и через неделю у меня будет экипаж из четверых людей, которые в воздухе врут друг другу о своём состоянии.

— Принято, — говорю я. — Проба когда?

— Вечером первая, — говорит Лида. — И имей в виду: до пробы ты ходишь с санитаром или с палкой. Выбирай.

— С палкой.

— Так и знала.

Зоя приносит мне палку — кривую, вырезанную из можжевельника, отполированную множеством чужих ладоней. Я беру её и чувствую себя ровно на свои настоящие пятьдесят пять.

Гордеев приходит, когда Лида дописывает свои листки.

Он входит, оглядывает нас — лежащих, сидящих, перевязанных — и в его лице очень ясно читается вопрос, ради которого он пришёл: экипаж, товарищ военфельдшер, к ночи готов?

— Товарищ капитан, — говорит Лида, не дав ему открыть рот. — Четыре человека, четыре разных срока. Журавлёв: осмотр через двенадцать часов и завтра утром, до тех пор наземная работа без быстрых переводов взгляда и без мелкого чтения. Костенко: сутки покоя, завтра проба плеча, правой рукой ничего тяжелее ложки. Литвинов: осмотр через шесть часов, повязка меняется вечером, решение завтра, работа правой рукой разрешена. Иванов: кабина закрыта до функциональной пробы, первая проба сегодня вечером.

Гордеев слушает, глядя в пол.

— Кого-нибудь списываешь?

— Никого.

— Кого-нибудь могу взять сегодня?

— Всех четверых, — говорит Лида. — На землю. С ограничениями, которые я назвала.

Он поднимает голову.

— Мне ночью нужен экипаж.

— Ночью у вас будет экипаж, — говорит Лида. — Только не этот. А этот у вас будет через сутки или двое, целиком, а не по кускам. Выбирайте, товарищ капитан, я вам обе цифры дала.

Я успеваю поймать её взгляд и мысленно снимаю фуражку. За эти два предложения в прошлой жизни я бы взял человека к себе в штаб и держал бы обеими руками.

Гордеев садится на табурет у входа — тяжело, как садятся, когда с четырёх утра на ногах.

— Карта.

Литвинов достаёт планшет правой рукой и подносит его к моему топчану. Я сажусь, оставив больную ногу вытянутой, принимаю карту на колени. Гордеев придвигает табурет так, что его сапог задевает ножку топчана.

— Вот, — говорю я, придерживая карту за сгиб. — Сброс произведён по прицелу в назначенном промышленном районе. Точка, время, курс и высота — здесь. Наблюдали несколько вспышек, затем огонь и дым, дым потянуло вот в эту сторону. Уход на этом курсе, отметки боя с прожекторами и зенитным огнём по маршруту — вот.

Гордеев ведёт пальцем по карте.

— Что поражено?

— По промышленному району отработали. Результат удара требует контроля.

Он поднимает на меня глаза.

— Иванов. Мне это в сводку так и писать?

— Да.

— Штаб ждёт от меня формулировку.

— Штаб получит точную формулировку, — говорю я. — Она даже лучше неточной, потому что по ней можно работать дальше.

— По «не подтверждён» нельзя работать дальше. По «не подтверждён» меня спросят, зачем мы туда летали.

— Тогда давайте я вам скажу, что мы видели, а вы решите, как это называется, — я разворачиваю к нему участок карты с отметками пожаров. — Первое: после сброса мы увидели несколько вспышек в районе подходов. Второе: там были огонь и дым, но огни на земле мы видели и до нашей команды. Какие занялись от наших бомб, с уходящего курса не отделили. Третье: дым закрыл часть рисунка раньше, чем мы смогли проверить отдельные корпуса. Сам район Литвинов опознал по воде, рельсовым подходам и времени, а не по пожару. Это у нас есть. Подтверждённого разрушенного цеха — нет.

— Это и есть промышленный район.

— Это и есть промышленный район, — соглашаюсь я. — А вот что это был за корпус, цех или склад — я вам с четырёх тысяч ночью не скажу, и никто не скажет. Для этого нужен снимок или дневной проход разведчика.

Гордеев молчит, глядя на карту. Я знаю, что он сейчас делает: примеряет мою формулировку к телефону, к тому человеку на другом конце провода, к слову, которое от него ждут.

— Товарищ капитан, — говорю я тише. — Если мы сегодня напишем «объект уничтожен», завтра нам скажут не ходить туда второй раз. А если корпус стоит, то через неделю оттуда снова пойдёт то, ради чего мы летали, и следующий экипаж пойдёт на цель, которую у нас в бумаге уже нет.

— А если мы напишем, как ты говоришь, нас пошлют туда второй раз.

— Пошлют, — говорю я. — И правильно. Только уже с разведкой.

Гордеев складывает карту — правильно, по сгибам, как складывает человек, который сам когда-то её вёл.

— Ладно, — говорит он. — Пишу твоими словами. Сброс по прицелу в назначенном промышленном районе. Наблюдались вспышки, огонь и дым; поражение конкретного объекта не подтверждено, требуется контроль. И если меня за это будут есть, я скажу, что это доклад экипажа.

— Это и есть доклад экипажа.

— Вот и хорошо. — Он встаёт, застёгивает ворот и уже у выхода говорит через плечо: — Ковалёва. Твои листы принеси мне через час, я их подошью к сводке. Чтоб потом никто не спрашивал, почему у Иванова экипаж на земле.

Занавеска падает за ним. В землянке становится тихо, и Тимка говорит в потолок:

— Значит, ночью летят другие.

— Значит, другие, — отвечаю я.

— На нашей?

— Если Плешаков сдаст машину, то на нашей.

Федя поворачивает голову на подушке.

— Командир. Обидно.

— Обидно, — соглашаюсь я. — А теперь скажи, что тебе обиднее: что на «тринадцатом» полетит чужой экипаж или что он полетит на непроверенном моторе?

Федя думает.

— Второе.

— Вот и мне второе.

Лида отпускает нас не сразу: сначала Зоя разносит по кружке кипятка с чем-то травяным, от чего у Феди делается подозрительное лицо, потом Литвинову меняют положение руки на подушке, потом приходит какой-то моторист с рассечённой бровью, и мы перестаём быть главными людьми в этой землянке.

Тимку и Федю Лида укладывает спать. Меня — нет.

— Ты всё равно не уснёшь, пока не сходишь к машине, — говорит она, не поднимая головы от своих листов. — Сходи и вернись. Час дам.

— Полтора.

— Час. С палкой.

До капонира я иду восемь минут и трижды останавливаюсь, делая вид, что смотрю на полосу. На полосе действительно есть на что смотреть: сапёры перекидывают грунт из отвала в старую воронку, подводы возят камень, двое мальчишек-краснофлотцев крутят каток, и всё это движется медленнее, чем хочется всякому, кто на это смотрит со стороны.

В капонире Гурьев на коленях у маслорадиатора выковыривает щепкой из сот спрессованную пыль и сухую траву. Рядом на разостланной газете лежат уже вынутые комья — плотные, войлочные, с вплавленной мошкарой.

— Много?

— Треть, — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Не половина. Но треть.

— Сойдёт за причину?

— Не сойдёт. Годится как часть.

Я сажусь на свой ящик и вытаскиваю из планшета тетрадь. Тетрадь дал мне Гурьев — конторская, в клетку, с чужой фамилией на обложке, зачёркнутой химическим карандашом.

Первую страницу я разлиновываю на три столбца и наверху пишу: «что видели — что сделали — что вышло».

Литвинов приходит через четверть часа: он не умеет лежать, когда работает голова. Садится рядом на перевёрнутое ведро, смотрит на мою разлиновку и молчит ровно столько, чтобы я успел заподозрить неладное.

— Плохо, — говорит он наконец.

— Почему плохо?

— Потому что в первый столбец ты через неделю начнёшь писать не то, что видел, а то, что понял. — Он берёт карандаш правой рукой и ведёт ещё одну черту. — Смотри. «Что видели» — сюда только показания и наблюдения. Температура подошла к черте. Не «мотор грелся». «Мотор грелся» — это уже вывод, и ему место отдельно, в четвёртой графе.

— Ты сейчас у Плешакова слов набрался.

— Я у него не слов набрался, — говорит Литвинов. — Я сегодня утром смотрел, как он тебя об это носом. Приятного мало, но он прав.

Мы сидим и заполняем первую строку, и это занимает у нас двадцать минут, потому что каждое слово приходится оборонять от самих себя. «Видели»: температура головок правого подошла к принятой черте на наборе, время такое-то, высота такая-то, наружный воздух такой-то, остальные показания без изменений. «Сделали»: уменьшили угол, прибавили скорость, открыли жалюзи полностью. «Вышло»: рост остановился через четыре минуты, показание отступило на два деления к седьмой, на боевом и обратном режимах новых признаков не было. В четвёртой, под словом «Вывод», пишем: «Показание отозвалось на изменение режима. Причина подъёма температуры до технической пробы не установлена». Литвинов перечитывает и пододвигает тетрадь ко мне.

— И зачем это? — спрашивает Литвинов, разглядывая получившееся. — Плешаков и так всё записал.

Глава 3



— Плешаков записал мотор. А это — что делал экипаж и что из этого получилось.

— Так мы же помним.

— Мы помним сегодня, — говорю я. — Через месяц у нас будет двадцать таких ночей, и мы будем помнить ту, где было страшнее всего, а не ту, где мы сделали правильно. И молодому в звене я расскажу красивое, а не полезное.

Литвинов молчит, потом кивает.

— Тогда пиши сюда и чужие. Не только нашего борта.

— Чужие нам никто не отдаст.

— Отдадут, — говорит он спокойно. — Если ты сначала покажешь им свою.

К капониру подходит незнакомый мне краснофлотец: тонкая шея, оттопыренные уши, в руках планшетка со шнурком и стопка бумажек.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите? Я от начальника связи. Савченко, сменный радист.

— Разрешаю.

— Мне сказали, вы на частотах с Журавлёвым работаете. А он спит. — Савченко переминается. — Мне на ночь надо таблицу переписать, а там у него свои пометки, и я половину не понимаю.

— Например?

Он показывает лист. Между цифрами у Тимки стоят его собственные значки: где-то галочка, где-то две точки, где-то короткая волнистая черта.

— Вот это что?

Я смотрю. Я не радист, но три года командования научили меня понимать чужие пометки не из содержания, а из поведения человека, который их ставил.

— Это он отмечает, где его глушили, — говорю я. — Волна — значит, в этом часу помеха ходит. Две точки, наверное, слышимость плохая, но была.

— А галочка?

— А галочку спросишь у него самого, когда проснётся. И не переписывай то, чего не понял: перепишешь неправильно и сам себе завтра соврёшь.

Савченко смотрит на меня недоверчиво: он готовился, что его отругают за беспокойство, а не отправят за ответом.

— Товарищ старший лейтенант, а можно я тогда... ну, рядом посижу, когда он работать будет? Я не мешаю. Я просто смотрю, как он на слух берёт.

— Сиди, — говорю я. — Только не молчком. Спрашивай.

Он уходит, прижимая планшетку к груди, и я делаю в своей тетради вторую запись, на другой странице, совсем короткую: фамилию.

Обратно к санчасти я иду дольше, чем туда. Колено к этому времени перестаёт быть отдельной деталью и становится мной целиком.

Я успеваю поспать час, может быть полтора.

Сон приходит мгновенно, как всегда после ночного полёта: тело падает в него, как мешок с песком, и в этом провале нет ни Берлина, ни прожекторов, ни белого кафеля с водой. Есть только тяжесть и глухота.

Будит меня не звук, а рука на плече.

— Товарищ старший лейтенант. Товарищ старший лейтенант!

Связной, краснофлотец лет девятнадцати, с ремешком бескозырки под подбородком и красным от бега лицом. За его спиной в дверном проёме — прямоугольник дневного света.

— Что? — Я нащупываю край топчана, ещё не понимая, кто меня трясёт.

— К командиру, — связной отнимает руку от моего плеча, переводит дыхание. — Срочно.

Я сажусь, и колено, отдохнувшее и оттого обнаглевшее, отзывается злее, чем утром. Нога у меня лежала на свёрнутой шинели — Зоя, видимо, подложила, пока я спал.

— Говори с места, — говорю я, нашаривая сапог. — Что случилось?

— Береговой пост наш борт слышит. Возвращается, с задания. Мотор у него рывками. Полосу не видит.

Вот это уже разговор.

— Какой пост?

— Который на мысу. «Чайка».

— Когда слышали?

Связной моргает.

— Ну... сейчас.

— Не «сейчас». Во сколько пост передал? Посмотри, у тебя записка есть.

Он вытаскивает из-за обшлага мятый листок и читает, шевеля губами:

— В одиннадцать двадцать шесть.

Я смотрю на часы. Одиннадцать тридцать четыре.

Восемь минут. Восемь минут — это не «сейчас». За восемь минут ДБ-3Ф уходит километров на тридцать, и если он идёт с потерей высоты и без ориентировки, то он сейчас может быть где угодно в секторе шириной в добрых полсотни километров. И половина этого сектора — вода.

— Пошли, — говорю я и беру палку.

На выходе я сталкиваюсь с Лидой.

— Куда?

— Наш борт возвращается. С неисправным мотором и без ориентировки.

Она смотрит на палку, на ногу, на связного.

— Ты в кабину не сядешь.

— Я и не собираюсь. Я нужен на командном пункте.

— Пешком туда десять минут.

— Знаю.

— На телеге три, — говорит Лида. — Сейчас Зоя найдёт ездового. Сядешь так, чтобы нога лежала, а не висела. И если ты за эти три минуты решишь, что тебе надо бежать, я тебя поймаю и привяжу к топчану, и Гордеев мне это разрешит письменно.

— Договорились.

— Журавлёв идёт со мной или с тобой?

Я на секунду задумываюсь. Вот здесь я могу сделать глупость.

— Со мной, — говорю я. — Ему нужен стул в тени, и он не будет читать мелкое. Ему нужны только уши и одно положение головы.

— Хорошо, — говорит она, и от того, как быстро она соглашается, мне становится легче. — Костенко не таскает ничего. Литвинов держит руку выше локтя. Я приду через полчаса и проверю всех троих.

Телега — обыкновенная крестьянская телега с высокими бортами, и лошадь у неё под стать: рыжая, немолодая, с философским выражением морды. Ездовой, пожилой старшина, помогает мне забраться и подкладывает под колено мешок.

— Быстрее можно? — спрашиваю я, когда мы выезжаем на дорогу.

— Можно, — говорит старшина. — Только на этой дороге тряхнёт так, что вам ногу оторвёт.

— Тогда как есть.

Телега идёт вдоль капониров, мимо сетей и свежих воронок. Лошадь никуда не спешит, и в этом есть что-то оскорбительное. Я сижу, держу колено обеими руками, чтобы его не подбрасывало на каждой колдобине, и думаю, что мог бы дойти пешком, и что дошёл бы позже минуты на четыре, и что эти четыре минуты сейчас стоят дороже всего остального, и что злиться на лошадь — самое бессмысленное занятие в мире.

Злюсь.

Тимка идёт рядом с телегой пешком, держа голову ровно, как ему велели.

— Командир.

— Да.

— Если он Кагул слышит, а полосу не видит, это может быть двумя вещами. Или он далеко и слышит нас на дальности, а видит только облака. Или он близко, но смотрит не туда.

— Верно. И мы пока не знаем, какая из двух.

— На дальности слышимость у них обычно...

— Тимка. Не считай в голове на ходу. Сядешь — посчитаем вместе.

Командный пункт у нас — блиндаж на краю поля, с двумя телефонами, картой на фанерном щите и амбразурой, в которую видна полоса. Когда я вхожу, там уже толпа: Гордеев, телефонист, начальник связи, сменный радист Савченко и ещё кто-то из штаба, кого я не успеваю опознать.

Гордеев говорит в трубку:

— ...повторяю, готовность доложу после осмотра. Нет. Нет, не могу. Потому что мотор ещё не запускали. Да. Да, я понимаю, что к восемнадцати.

Рядом с ним стоит незнакомый мне старший лейтенант в новой, не выгоревшей гимнастёрке, с блокнотом, и ждёт цифру. По тому, как он держит карандаш, я понимаю про него всё, что мне нужно: человек приехал за числом, число ему нужно к определённому часу, и всё, что не число, для него шум.

— Сколько бортов? — спрашивает он, едва Гордеев отводит трубку от уха.

— Товарищ капитан, — говорю я. — Освободите телефон.

Штабной поворачивается ко мне первым.

— А вы?

— Иванов. Старший лейтенант. У меня в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит.

— Чей борт?

— Наш, — говорю я. — Возвращается с задания, один мотор идёт рывками, ориентировку потерял.

— На него есть кому смотреть, — говорит штабной. — А у меня к двенадцати сводка по готовности.

— К двенадцати у вас в сводке будет на один борт меньше, если мы сейчас пять минут потратим на разговор о том, сколько их будет к восемнадцати.

Он смотрит на меня — на палку, на нечищеные сапоги, на куртку, в которой я летал, — и я вижу, как в нём борются две правильные мысли: что сводку с него спросят и что я говорю дело.

Гордеев решает за него. Он говорит в трубку:

— Перезвоню, — и кладёт её на рычаг.

— Что у тебя?

— У нас в воздухе свой борт, который нас слышит и не видит, — говорю я. — Пока мы обсуждаем ночную готовность, он тратит высоту. Мне нужны три вещи: связь с ним, свежие данные поста и человек, который прямо сейчас видит, что творится на полосе.

— Радиорубка даёт его слабо, — говорит начальник связи. — Приёмник ловит, передаёт он прерывисто.

— Позывной?

— Двадцать седьмой. Командир — лейтенант Ершов.

— Ершов, — повторяет Гордеев и морщится. — Молодой. Второй месяц.

— Штурман?

Савченко поднимает голову от журнала.

— Радист передавал со слов командира: штурман ранен. Поэтому и ориентировку потеряли. Связист у них на месте, работает ключом.

Вот теперь картинка складывается.

Не «потеряли ориентировку» как слабость, а потеряли человека, который её вёл. Пилот второго месяца, один мотор идёт рывками, штурман на полу за спиной, и в наушниках — родной аэродром, который слышно и не видно.

— Савченко, — говорю я. — Записывай не выводы, а слова. Всё, что он передаёт, с временем, дословно. Даже если он повторяется. Даже если это «не вижу». Понял?

— Понял. А зачем дословно?

— Затем, что через час мы захотим понять, что он на самом деле видел, а память у нас будет уже своя, удобная.

Он кивает и переворачивает страницу.

— Тимка, — говорю я. — Твой стул вот здесь, спиной к свету. Ты работаешь ушами, голову держишь в одном положении. Крупные записи делает Савченко под твою диктовку. В тетрадь не смотри.

Тимка садится и надевает наушники. Я вижу, как у него сразу меняется лицо: он уходит в звук, как ныряют.

— Литвинова ко мне, — говорю я связному. — И Костенко. Костенко — к наблюдателю на вышку, пусть смотрит между облаками, и передайте, чтоб ему никто ничего таскать не давал.

— А зачем Костенко на вышку? — спрашивает Гордеев. — У нас там свои наблюдатели.

— У вас там свои наблюдатели, которые узнают силуэт, — говорю я. — А Костенко ночью два часа смотрел в небо из нижней точки и умеет отличить самолёт с раненым мотором от самолёта, который просто идёт. Он вам скажет не «вижу ДБ», а «идёт с креном, снижается, правый винт медленнее».

Литвинов приходит через четыре минуты и сразу берёт карту в работу. Кисть у него поднята к груди, планшет он прижимает локтем, и работает правой.

— Начальные данные, — говорит он. — Время, место поста, направление, на которое он слышал.

Телефонист диктует. Литвинов кладёт линейку и ведёт сектор — широкий, неприлично широкий, от мыса и дальше в море.

— Плохо, — говорит он. — Тут километров шестьдесят по фронту. И треть — вода.

— Значит, сужаем.

— Нечем. Пост слышал звук, а звук ночью и днём врёт на воде.

— Тогда спрашиваем у него самого.

Тимка поднимает руку, не поворачивая головы.

— Есть двадцать седьмой. Слабо.

— Спроси у него последний надёжный ориентир и время после него, — говорит Литвинов. — Именно так: последний берег, который он узнал наверняка, и сколько минут назад. Не «где вы» — он не знает, где он.

Тимка работает ключом. Он передаёт медленно, короткими группами, потом слушает.

— Отвечает... — Тимка морщится. — Радист отвечает не сразу. Савченко, пиши: «прошли берег с двумя косами», «примерно двенадцать минут», «потом облачность», «курс держали».

— Две косы, — Литвинов склоняется над картой и ведёт пальцем. — Две косы... вот. Или вот. Здесь и здесь. Разница между ними — двадцать восемь километров, и они правда похожи. Но у левой вдоль берега идёт отмель, там вода светлая. Спроси, была ли справа от кос светлая полоса воды.

Тимка передаёт. Пауза тянется.

— Отвечает: «светлая полоса была слева».

Литвинов выпрямляется.

— Тогда это вторая коса, и шёл он не тем курсом, каким думает. Его снесло. — Он быстро прикидывает по линейке. — Двенадцать минут на их скорости с потерей высоты... Сектор сжимается до вот этого. Двадцать километров по фронту.

— Вышка! — кричу я в телефон. — Костенко, слышишь?

Трубку берут не сразу. Потом в ней раздаётся Федин голос — ровный, сосредоточенный.

На страницу:
2 из 4