Командир бомбардировщика - 4 - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сорокин, ЛитПортал
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Слышу.

— Смотри в направлении от мельницы на мысу вправо, на два пальца от дыма. Между вторым и третьим слоем облаков. Что видишь?

Пауза. Долгая. В блиндаже становится слышно, как скрипит карандаш Савченко.

— Есть, — говорит Федя. — В просвете. Далеко. Наш, двухмоторный. Идёт... идёт с левым креном, снижается медленно. Правый винт... не скажу. Далеко.

— Куда идёт?

— Вдоль берега. Нас проходит стороной. Левее полосы уйдёт.

Вот оно.

— Литвинов, — говорю я. — Он идёт прежним курсом. Он думает, что идёт домой, а идёт мимо.

— И не увидит, — соглашается Литвинов. — Дым сносит на северо-восток, полоса лежит иначе. Он ищет полосу под дымом, а дым сейчас лежит вот тут, в стороне. Он на неё уже смотрел и ничего не нашёл.

Я беру у Савченко карандаш и рисую на его листе три слова. Так у меня в прошлой жизни всегда получалось лучше: сначала написать, потом сказать.

— Тимка. Передаёшь ему одно. Ровно одно. Мельница на мысу — каменная, старая, без крыльев, стоит одна. Пусть возьмёт её под левое крыло и держит. Всё.

— И ещё? — спрашивает Тимка.

— И ещё одно предупреждение: не принимать дым за ось полосы. Дым в стороне.

— А курс дать?

— Курс дадим, когда он подтвердит, что видит мельницу, — говорю я. — Иначе мы ему сейчас положим в голову три цифры, он запомнит одну и повернёт не туда.

Тимка передаёт. Я смотрю на его лицо и вижу, как у него ползёт вверх бровь — он ловит ответ раньше, чем успевает продиктовать Савченко.

— Отвечает... — говорит он и вдруг замолкает. — Стоп. Это не он.

— Что?

— На частоте второй. Тридцать первый. — Тимка морщится, левый глаз у него дёргается. — Забил всё. Они оба работают.

Вот этого нам и не хватало.

Эфир — это узкая доска над водой. Двое на ней не помещаются.

— Кто такой тридцать первый?

— Наш, — говорит Савченко, не поднимая головы от журнала. — Тоже с задания идут. У них радист Вершинин, я его почерк знаю.

— Повреждения?

— Не докладывали.

— Тимка, что он передаёт?

— Запрос посадки. Настойчиво. — Тимка держит голову неподвижно, и у него на скуле проступает пот. — И... командир, он принял на себя. Он думает, что мельница — ему.

— Он не мог принять на себя, там позывной был.

— Он слышит куски, — говорит Тимка. — Мы слабо идём. У него куски.

И тут же, без паузы:

— Двадцать седьмой повторяет: «вижу ориентир, беру влево». Но он... — Тимка сглатывает. — Он берёт не влево, он повторяет чужое. У него в эфире две команды подряд.

— Костенко! — кричу я в телефон. — Что делает?

— Довернул, — Федин голос напряжённый. — Довернул... не туда. Уходит мористее. Командир, он уходит от нас.

В блиндаже наступает та особая тишина, в которой все смотрят на одного человека.

Ему двадцать четыре года, он сидит на табурете спиной к свету, у него двоится в глазах при быстром переводе взгляда, и он единственный, кто сейчас может что-то сделать.

— Тимка, — говорю я.

— Вижу, — отвечает он, и это неправда, он не видит, он слышит, но я понимаю, что он имеет в виду.

Он снимает одну чашку наушника с уха, чтобы слышать нас, и говорит быстро и очень чётко:

— Савченко. Пиши крупно на листе: «31 — ждать». Покажешь мне, я буду смотреть, не читая. Второй лист: «27». И держи оба перед собой, не убирай.

— Есть.

— Товарищ старший лейтенант, — Тимка поворачивается ко мне всем корпусом, не только головой. — Я развожу их по времени. Тридцать первому — ожидание. Двадцать седьмому — короткий сеанс, и я потребую повтор только принятого. Разрешаете?

— Разрешаю.

— Мне тридцать первый будет ругаться.

— Пусть ругается.

Тимка возвращает наушник и работает ключом — короткими, злыми, очень разборчивыми группами.

Ответ приходит быстро и сердито. Я вижу это по тому, как у Тимки дёргается угол рта.

— Тридцать первый спрашивает, кто ему запрещает, — говорит он. — Дословно: «по какому праву». И ещё раз запрашивает посадку.

— Ответь, что…

— Не надо, товарищ старший лейтенант, — Тимка говорит это, не оборачиваясь, и в его голосе нет ни грамма дерзости, только скорость. — Если я сейчас начну ему объяснять, кто я и кто он, мы на этом потеряем ещё минуту. Я ему не про право. Я ему про время.

Он работает ключом.

— Передал: «Тридцать первый, ожидание пять минут, причина — аварийный борт, работа с вами в одиннадцать сорок семь». С временем они всегда соглашаются легче, чем с запретом.

— А если не согласится?

— Тогда он будет сидеть и злиться, но не будет говорить, — отвечает Тимка. — Ему нужно знать, когда его услышат. Пока не знает — он будет звать.

Он тянется за тетрадью, чтобы отметить время, и я вижу, как он останавливается на полудвижении: перевёл взгляд с шкалы на бумагу слишком быстро, и бумага у него поплыла. Он замирает, ждёт положенные три секунды, и эти три секунды в блиндаже длятся примерно год.

— Савченко, — говорит Тимка, не поворачивая головы. — Пиши за меня. Время — одиннадцать сорок два. Под диктовку. И листы держи там, где я их вижу, не поднося к лицу.

Савченко подхватывает карандаш и пишет крупно, печатными, как пишут для плохо видящих.

— «31 — ждать до 47», — читает он вслух. — «27 — работаем».

— Так. Теперь не убирай.

Начальник связи наклоняется ко мне.

— Тридцать первый по званию может быть старше.

— В эфире сейчас старше тот, у кого горит, — говорю я. — А у тридцать первого не горит, он просто хочет сесть первым.

Через полторы минуты Тимка диктует, глядя в стену:

— Тридцать первый: «почему ожидание». Савченко, запиши дословно. Отвечаю ему: «аварийный борт на частоте, работать в одиннадцать сорок семь, повторяю: в сорок семь». Повторил назначенное время, чтоб не сидел как в темноте.

— Правильно.

— Двадцать седьмой... — Тимка ждёт. — Есть. Принял. Повторяет: «мельница каменная, без крыльев, беру под левое крыло». Повторяет верно.

— Костенко!

— Ложится обратно, — говорит Федя в трубку, и я слышу, как у него меняется дыхание. — Медленно. Довернул. Идёт на нас.

Литвинов, не отрываясь от карты, ставит отметку.

— С учётом доворота и потери — он у нас будет через одиннадцать-двенадцать минут.

— Тимка, спроси у него высоту и как держит.

Тимка передаёт. Ответ приходит не сразу — и не потому, что плохо слышно. Пауза длинная, тяжёлая, человеческая.

— Отвечает, — говорит Тимка. — «Тысяча двести. Правый даёт рывками, падает тяга. Высоту держу с потерей. Штурман плох».

Я смотрю на часы и на карту и в первый раз за сегодняшнее утро по-настоящему понимаю, сколько там у Ершова осталось.

Не в минутах — в голове. Радист на ключе может передать быстрее. Но ему ещё надо получить ответ от Ершова, а тот держит машину. По этим паузам я слышу, как мало у пилота остаётся на наш разговор: короткая фраза — и снова вся работа руками и ногами.

Глава 4



— Слушайте все, — говорю я громко. — Ершову больше никаких цепочек. Ни «сделай то, потом это, а если не выйдет — третье». Одно указание. Одно. Каждый раз одно. Тимка, передавай радисту только то, что я скажу дословно, и требуй подтверждения командира.

— Есть.

— И ещё. Никаких «молодец», «держись», «мы с тобой». Он это слышать будет, но выполнить не сможет, а место в голове займёт.

Савченко поднимает глаза от листа.

— Товарищ старший лейтенант, а если... ну, поддержать?

— Поддержим, когда сядет, — говорю я. — Сейчас мы ему поможем тем, что ничего лишнего не скажем.

Гордеев всё это время стоит у амбразуры. Теперь он поворачивается.

— Иванов. Он идёт к нам. А к нам он сесть не может.

— Что с полосой?

— Пойдём посмотрим, — говорит он.

Полоса выглядит хуже, чем звучала.

От блиндажа до неё сто пятьдесят шагов, я прохожу их с палкой, и Гордеев, надо отдать ему должное, не идёт быстрее, чем я могу.

Прежняя посадочная ось перерезана. Воронка не самая большая из тех, что я сегодня видел, но лежит она поперёк, ближе к середине, и в неё уже свалено сколько-то грунта — недостаточно. Рядом стоит трамбовка, и двое краснофлотцев бьют деревянной бабой.

Обход — тот самый боковой проход, которым мы садились утром, — начинается правее. Он готов, но не до конца: последние метров сто идут по непрокатанной, только что засыпанной земле, и на этих ста метрах поперёк стоит телега с грунтом, а рядом суетятся люди с лопатами.

Сапёрный лейтенант — фамилия Ремизов, лицо серое от пыли, губы обветрены — докладывает Гордееву, держа в руке обломок рейки вместо указки.

— Ось перерезана вот здесь. Забиваем, но до вечера. Проход правее готов на две трети. Последние сто метров засыпаны, не прокатаны. Телегу уводим.

— Сколько на телегу? — спрашиваю я.

— Минуты три. Лошадь распрягли, она в яме застряла колесом.

— Тягачом?

— Тягачом минута.

Ремизов приседает и чертит рейкой прямо по земле — быстро, уверенно, как чертит человек, который эту землю сегодня всю прошёл ногами.

— Вот старая ось. Вот воронка, поперёк, глубина по пояс, засыпано на треть. Вот проход, правее, ширина — восемь метров по вешкам. До этого места он прокатан дважды и держит, я по нему утром гружёный тягач гонял. Отсюда и до конца — свежая засыпка, слоями, сверху подсыпали и не били.

— Что на самом проходе прямо сейчас? — спрашиваю я.

Он тычет рейкой в три точки.

— Телега с грунтом — вот, поперёк. Трамбовка — вот, посередине. Люди — вот здесь и здесь, две бригады, человек двенадцать. И у дальнего края лежат лопаты и носилки под землю, их просто бросят, если побегут.

— Лопаты не страшно, — говорю я. — Лопата под колесом — это лопата. А носилки на палках он поймает и перевернётся.

— Уберём.

— Ещё одно. Куда пойдёт санитарная машина?

Ремизов смотрит на свой чертёж и морщится.

— По той же дороге, где телега.

— Значит, телегу увести не к краю прохода, а дальше, за бочки. Иначе полуторка упрётся ей в задок, и ваши четыре минуты мы потом будем толкать руками.

— Понял.

Гордеев смотрит на часы.

— Ремизов, работы прекратить, людей с полосы убрать. Иванов, передавай: садиться сразу, как подойдёт. Пока у него мотор живой.

Вот это и есть та секунда, ради которой я здесь.

— Нет, товарищ капитан, — говорю я.

Он поворачивается ко мне, и в его лице нет злости, а есть усталость человека, который принял уже двадцать решений с четырёх утра и хочет, чтобы двадцать первое приняли за него.

— Объясняй.

— Объясняю конкретно. Он подойдёт через девять минут. Через девять минут проход не будет расчищен: телега поперёк, две бригады с лопатами на полосе, трамбовка посередине, тягач ещё не подошёл. Если мы сейчас скажем «садись сразу», он придёт на то, что видит: на старую ось, потому что она шире и по ней проще целиться. На старой оси — воронка. Он её на пробеге найдёт обязательно.

— А если пойдёт по проходу?

— По проходу — по непрокатанному концу и по людям, которые ещё не успеют уйти. Он не будет их разглядывать, товарищ капитан. Он будет держать машину.

Гордеев молчит.

— Мотор у него живой ещё сколько? — спрашивает он наконец.

— Вот это и есть вопрос, — говорю я. — И ответ на него знает только он.

— Так спроси.

— Спрошу.

Мы возвращаемся в блиндаж, и я диктую:

— Тимка. Одно. «Двадцать седьмой, доложи: тяга правого держится или падает, высоту удерживаешь или теряешь». Дословно.

Тимка передаёт. Опять пауза.

— Отвечает: «Тяга есть, слабая. Высоту держу почти. Теряю медленно».

— Ещё одно, — говорю я. — «Двадцать седьмой, можешь ли пройти круг над водой семь минут».

Пауза короче.

— Отвечает: «Могу. Пять-семь».

Я выпрямляюсь и смотрю на Гордеева.

— Есть время. Не много. Пять минут — наш потолок, не семь.

— Ремизов, — говорит Гордеев. — Что за четыре минуты?

Сапёр думает, глядя не на нас, а на поле. Это правильный взгляд. Он считает не по желанию начальства, а по земле.

— За четыре — уберу телегу тягачом, сниму людей и обозначу проход вешками, — говорит он. — Прокатать последние сто метров не успею. Совсем не успею.

— Что там будет?

— Мягко, — говорит Ремизов. — Свежая земля, слоями, сверху подсыпано. Колесо пойдёт, но будет вязнуть. И к самому концу — хуже всего, там мы сегодня яму брали.

— То есть он сядет и его на последних метрах утащит.

— Может и утащить, — соглашается Ремизов. — А может и нет. Я вам ровной полосы за четыре минуты не сделаю, товарищ капитан. Я вам за четыре минуты сделаю чистый проход с мягким концом. Это всё, что у меня есть.

В блиндаже становится тихо.

Я смотрю на Гордеева и не тороплю. Это его приказ и его подпись. У меня в прошлой жизни был начальник, который в такие минуты говорил «решай сам», и я потом двадцать лет вспоминал его недобрым словом, потому что «решай сам» — это не доверие, это увиливание.

Гордеев не увиливает.

— Так, — говорит он. — Ремизов, четыре минуты, я засекаю. Телега, люди, вешки. Прокатку не начинать, а то мы её на половине бросим и будет хуже. Мягкий конец обозначить отдельно — чем хочешь, хоть шинелями.

— Есть.

— Иванов. Круг над водой пять минут. Не семь. Передавай.

— Товарищ капитан, — говорю я. — И ещё одно. Ему надо сказать про мягкий конец.

Гордеев смотрит на меня.

— Ты понимаешь, что ты сейчас ему в голову кладёшь?

— Понимаю.

— Ты ему кладёшь мысль о том, что полосы у него нет.

— Я ему кладу правду, — говорю я. — Если он придёт сюда, думая, что садится на нормальный проход, он построит заход под нормальный проход: пойдёт с запасом, сядет с перелётом, будет тормозить в конце. И там его порвёт. А если он будет знать, что конец мягкий, он сядет раньше, у самого начала, и у него будет лишних сто метров твёрдого.

Гордеев соображает две секунды. Он хороший командир, ему хватает двух секунд.

— Передавай, — говорит он. — И чтоб повторил.

И тут же, через плечо, телефонисту:

— Запиши в журнал. Одиннадцать сорок шесть. Решение принял я: аварийному борту круг над водой пять минут, посадка на боковой проход, о непрокатанном конце экипаж предупреждён. Работы на полосе прекращены по моей команде. Так и запиши — по моей.

Телефонист пишет. Я смотрю в стену и не показываю лицом ничего, потому что показывать нечего: капитан только что сделал ровно то, чего я от него ждал и о чём не имел права просить. Он не отдал мне решение и не спрятался за меня. Через неделю, когда это будут разбирать, спросят его, и он ответит своими словами.

У меня в прошлой жизни были командиры, которые в такую минуту говорили: «Ну, ты же лучше знаешь». После чего в бумаге появлялась фамилия того, кто знал лучше, а не того, кто приказал.

— Товарищ капитан, — говорю я тихо.

— Что?

— Ничего. Работаем.

Тимка работает ключом. Я стою у него за спиной и вижу, как он неловко ищет пальцем строку на листе Савченко — глаза не дают, — и как Савченко молча пододвигает лист ближе и подчёркивает нужное ногтем.

— Передал, — говорит Тимка. — «Круг над водой пять минут. Заход на проход правее старой оси. Конец прохода мягкий, садиться в начале». Жду повтора.

Пауза.

— Повторяет. — Тимка слушает, и вдруг лицо у него делается странным. — Повторяет всё. И добавляет своё.

— Что добавляет?

— «Понял мягкий конец. Штурман без сознания. Прошу врача к полосе».

Я поворачиваюсь к связному.

— К Ковалёвой. Скажи: на борту раненый штурман, без сознания, посадка примерно через семь минут, проход правее старой оси.

— Есть!

Связной вылетает наружу.

— Костенко! — в телефон. — Где он?

— Над водой, — говорит Федя. — Разворачивается влево. Широко. Ему тяжело.

— Держи его глазами. Если начнёт снижаться раньше времени — скажешь сразу.

— Понял.

В трубке слышно, как Федя объясняет наблюдателю, какой просвет держать. Тот повторяет направление, потом докладывает уже сам: машина всё ещё над водой.

— Костенко, передай ему трубку. Сам спускайся к ближним вешкам, помоги сигнальщикам определить сектор. Только спокойно, левой держись за перила. Воздух теперь держит наблюдатель.

— Передал. Иду.

Четыре минуты — это очень много и очень мало.

Я выхожу из блиндажа и встаю с палкой у края поля, потому что отсюда видно всё сразу, а по телефону половину теряешь.

Первым идёт тягач. Плешаков сам за рычагами — увидел, бросил мотор и пришёл, и я даже не знаю, когда ему успели сказать. Тягач подползает к телеге, двое краснофлотцев цепляют трос, Плешаков высовывается из кабины и что-то кричит; телега дёргается, колесо выходит из ямы с чавканьем, и весь этот воз с грунтом ползёт вбок, к краю поля.

Он уводит его дальше, чем нужно. Я сначала не понимаю, зачем, а потом вижу: он освобождает не только проход, но и дорогу от санчасти, по которой пойдёт полуторка с красным крестом. Если бы он бросил телегу у края, машина потом упёрлась бы в неё носом.

Федя стоит у ближней вешки с сигнальщиком. Правая рука у него в петле, и он честно её не трогает: показывает левой.

— Оттуда! — слышу я его голос. — Вот от того куста и до бочки — сектор твой. Отсюда никто не выходит. Если побегут — свисти и маши, но сам не лезь. Понял?

— Понял.

— Теперь передай дальше своему. Не я передаю, ты передаёшь. Чтоб он от тебя услышал, а не от чужого.

Сигнальщик бежит вдоль поля.

Я стою и смотрю, как эта штука работает.

Федя не отдаёт приказ всем сразу. Он отдаёт его одному человеку и заставляет того передать следующему. Так делают, когда людей много, а голоса мало. Я не учил его этому. Он придумал сам, стоя тут с рукой в петле, потому что бегать вдоль всего поля и кричать он сегодня не может.

Иногда ограничение — это лучший учитель, чем командир. Жаль только, что учит оно дорого.

Проверка приходит через полминуты, как всегда приходят проверки: сама, некстати и в лице человека, который ни в чём не виноват.

От дальнего края прохода отделяется фигура и бежит обратно на полосу. Бежит уверенно, деловито, наклонив голову, — так бегут не в панике, а за нужной вещью.

Сигнальщик свистит. Фигура не останавливается.

— Куда! — орёт Федя и делает полшага вперёд, и я вижу, как он рефлекторно дёргает правую руку и как петля ловит её на месте. — Стой!

Краснофлотец останавливается посреди прохода и разводит руками: там, у вешки, остался его вещмешок, и в вещмешке, судя по лицу, лежит что-то, ради чего он готов спорить с авиацией.

Я делаю то единственное, что могу сделать с края поля, опираясь на палку: набираю воздуха.

— Краснофлотец! Ко мне! Бегом!

Он оборачивается на голос и — привычка сильнее всего — бежит ко мне, к человеку с командирским голосом, прочь с полосы. Добегает, останавливается, вытягивается.

— Фамилия?

— Мищенко.

— Мищенко, что в мешке?

— Сапоги, товарищ старший лейтенант. Новые. Я их с весны…

— Сапоги, — говорю я. — Сейчас сюда придёт самолёт весом в семь тонн и сядет на этот мешок вместе с сапогами. Хочешь посмотреть?

Он молчит.

— Встань вон там, за бочку. После посадки мешок тебе принесут, если от него что-нибудь останется. А если ты сейчас пойдёшь за ним и тебя там размажет, я буду писать твоей матери, что ты погиб за обувь.

— Виноват.

— Иди.

Он уходит за бочки. Федя смотрит на меня через поле, и мне отсюда видно, как ему стыдно — не за Мищенко, а за то, что он его не догнал.

— Костенко! — кричу я. — Правильно не побежал!

Он машет левой.

Лида появляется со стороны санчасти, и с ней двое санитаров с носилками и Зоя с сумкой. Она останавливается на середине поля, смотрит на проход, на вешки и на мягкий конец, обозначенный чьей-то расстеленной плащ-палаткой, и начинает делить своих.

— Ты и ты — сюда, к этому краю. Это где он должен остановиться, если сядет как сказано. Зоя — со мной, туда, к твёрдому.

— Товарищ военфельдшер, — говорит санитар, — а если он не туда?

— Тогда мы к нему побежим, — отвечает Лида. — Но все сразу в одно место мы не пойдём. Если все встанут у конца, а он встанет у начала — вы полкилометра будете бежать с носилками.

Она видит меня и подходит.

— Долго стоишь.

— Стою.

— Сядь на что-нибудь. Хоть на бочку. Ты мне вечером на пробу нужен, а не после суток на ноге.

— Сяду через семь минут.

— Через семь минут ты не сядешь, ты пойдёшь туда, — она кивает на полосу. — И я тебе даже мешать не буду. Но сейчас — сядь.

Я сажусь на бочку. Это унизительно ровно настолько, чтобы быть полезным: с бочки я перестаю думать о колене и начинаю видеть поле.

А поле выглядит плохо.

Проход обозначен вешками, и их мало. Земля на последних ста метрах свежая, тёмная, с рубцами от лопат, и по ней видно, где прошёл каток и где не успел. Плащ-палатка на мягком конце — белесое пятно, которое, честно говоря, с воздуха будет незаметно. Люди уходят с поля, но медленно, потому что люди всегда уходят медленнее, чем считает тот, кто назначал четыре минуты.

Из блиндажа выскакивает Савченко и бежит ко мне.

— Товарищ старший лейтенант! Двадцать седьмой!

— Что?

— Передаёт: «Не держит».

— Дословно?

Савченко разворачивает ко мне лист, не переводя дыхания. На листе крупными печатными: 11:49. «НЕ ДЕРЖИТ». И больше ничего — ни «мотор», ни «высоту», ни «падаю».

— Так и передал, — говорит он. — Я не стал дописывать. Вы сказали — дословно.

— Правильно не стал.

Два слова.

Я знаю эти два слова. Я слышал их в разных вариантах тридцать лет, на разных машинах, на разных языках приборов, и они всегда означают одно: время, которое ты считал своим, только что кончилось.

— Вышка! Где борт? — кричу я, и стоящий ближе к блиндажу телефонист передаёт вопрос наблюдателю.

Через несколько секунд приходит ответ, и его орут через поле:

— Снижается! Идёт к берегу!

Я смотрю на часы, и часы показывают мне ровно то, чего я боялся.

Из четырёх минут, которые Гордеев выторговал у земли, прошло две с половиной. Телегу увели, людей увели, вешки поставили. Не успели одного: собрать с дальнего края железо и бросить на мягкий конец хоть что-нибудь, что будет видно сверху.

Одной минуты не хватает.

И я очень хорошо знаю, где эта минута лежит. Она лежит там, на частоте, между двумя позывными, когда Ершов повторил чужую команду и ушёл мористее, а мы его возвращали.

Первое движение — найти виноватого. Оно у всех первое. У меня в прошлой жизни ушло лет двадцать на то, чтобы научиться его пропускать, и толку от этой науки было ровно столько, что теперь я его узнаю в лицо.

Тридцать первый не вредил. Он шёл с задания и хотел сесть. Тимка не тянул: он развёл их по времени быстрее, чем это сделал бы я. Мы просто работали вчетвером на одной доске, рассчитанной на двоих, и заплатили за это минуту.

Значит, минуту надо взять где-то ещё.

— Ремизов! — кричу я. — Сколько ещё надо?

Он выпрямляется у трамбовки, которую волочёт к краю, и отвечает, не задумываясь:

— Полторы!

— У нас ноль.

Он смотрит на меня секунду, потом бросает трамбовку там, где стоит, — за вешкой, в траве, — и машет своим: всё, руки пустые, уходим.

Я поворачиваюсь к блиндажу. Гордеев уже выходит из него — он услышал.

— Круг снимаем, — говорю я.

— Ремизов не закончил.

— Ремизов не закончит и через десять. У нас нет десяти.

Гордеев секунду смотрит на поле — на уходящих людей, на трамбовку, которую двое волокут к краю, на тягач, который ещё пылит у дальнего капонира.

— Прекратить работы! — кричит он так, что слышно на другом конце. — Всем с полосы! Сигнальщик — разрешающий!

По полю бегут. Кто-то тащит лопаты, кто-то бросил и тащит только себя. Трамбовку роняют на бок у самой вешки, и Ремизов, матерясь без слов, одним лицом, разворачивается и волочит её дальше сам.

— Тимка! — я встаю с бочки и иду к блиндажу, и палка вязнет в земле. — Передавай! Одно! «Проход открыт. Садиться в начале. Конец мягкий, не прокатан».

— Передаю!

— И пусть повторит!

— Повторяет! — кричит Тимка через минуту из амбразуры. — «Понял. Иду».

Сигнальщик у начала прохода поднимает над головой разрешающий знак и держит его двумя руками, стоя за вешкой, — там, где ему велел стоять Федя.

Пыль ещё не осела. Она висит над последними ста метрами длинной рыжей полосой, и сквозь неё хорошо видно, какая там земля: тёмная, рыхлая, вспоротая.

Все, кто сейчас смотрит на поле, видят это одинаково. И тот, кто подходит с моря на одном живом моторе, увидит тоже — когда будет уже поздно менять решение.

Из-за низкого берега, левее мельницы, выходит самолёт.

Он идёт ниже, чем мне хотелось бы, с левым креном, и правый винт у него крутится не так, как левый, — это видно даже отсюда, мне от бруствера, где я остановился с можжевёловой палкой в руках. Он выравнивается и кладёт машину на проход, и с земли кажется, что он идёт прямо на нас.

На страницу:
3 из 4