Командир бомбардировщика - 9 - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сорокин, ЛитПортал
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Спасибо, — сказал я.

— Не мне, — сказала она. — Иванов, вы там ещё стоите?

— Сижу.

— Идите поешьте.

— Зорин уже сел. Пишет доклад.

— Тогда заберите его от бумаги и поешьте оба. Бумага до утра потерпит.

Но до этого звонка я ещё стою у полосы. Зорин садится в восемнадцать ноль девять, когда уже темно и полосу выкладывают фонарями.

Он катится по снегу, разворачивается у последнего фонаря и глушит моторы, и в наступившей тишине слышно, как тикает остывающий металл.

Я стою у крыла.

Он вылезает — медленно, сначала выкидывает планшет, потом спускается сам, — и стоит, держась за стремянку, и я вижу, что у него подрагивают руки.

— Остаток? — спрашиваю я.

— Минут на двенадцать, — говорит он.

— Двенадцать?

— Ну, пятнадцать.

— Виктор.

— Двенадцать, — говорит он. — Я знаю. Я перед последним заходом посчитал и решил.

Мы идём к блиндажу. Снег скрипит. Он молчит полдороги, а потом говорит:

— Товарищ старший лейтенант, я доложу сейчас, ладно? Не хочу до утра.

— Докладывай.

— Спасены четверо, — говорит Зорин. — Лейтенант Сухих, младший лейтенант Гриневич, сержант Ерёменко, красноармеец Батюк. Гриневич ранен, перелом, вывезен лёжа. Батюк обморожен. Всех четверых перегрузили у Гуляева. Полуторку я видел на обратной дороге; до медпункта ей оставалось немного. Дальше не знаю.

Он останавливается посреди дороги.

— Самолёт утрачен, — говорит он. — Ушёл под лёд примерно в шестнадцать пятьдесят, точное время не зафиксировано.

— Дальше.

Он смотрит мне в лицо.

— Дальше — моё, — говорит он. — В шестнадцать двадцать я видел сверху, что трещина растёт, и понял, что до темноты снять с машины ничего не успеют, а если пытаться, то сани простоят на месте ещё час. Я передал знак на отход. Я знал, что после этого машину мы потеряем. Я это решил, и никто мне этого не приказывал.

Он переводит дыхание.

— Товарищ старший лейтенант, я специально говорю «решил», а не «так получилось». Потому что получилось бы и иначе. Можно было дать им полчаса. Может, и успели бы.

Я стою в темноте и смотрю на него.

Мне сейчас очень хочется сказать ему то, что говорят в таких случаях: молодец, всё правильно, никаких сомнений. Это было бы честно по содержанию и неправильно по существу, потому что завтра на разборе ему это скажут или не скажут другие люди, и моё сегодняшнее «молодец» не будет стоить ничего.

— Записывай это так же, как сказал, — говорю я. — Слово в слово. С «решил».

— А не хуже будет? — спрашивает он. — Если написать «получилось», спросят мягче.

— Спросят мягче, — соглашаюсь я. — А ты потом всю жизнь будешь думать, что тебе это сошло. Пиши «решил».

— Есть.

— И ещё. Ты сейчас пойдёшь есть и спать. Разбор завтра в одиннадцать, и на нём будешь ты и будет Гуляев.

— Гуляев?

— Начальник ледового поста. Тот, который не пустил полуторку.

— Он-то зачем?

— Затем, что ты видел трещину сверху, а у него есть замеры пути и доклад Пантелеева, — говорю я. — А завтра в этой комнате будет пять человек, которые начнут объяснять, как надо было. Вот пусть они послушают тех, кто там был.

Позже, уже ночью, когда уходит группа Барсукова — четыре машины вместо шести, и звук их уходит на запад, и я стою и слушаю, пока не перестаёт быть слышно, — я возвращаюсь в блиндаж.

На столе лежит карта.

Литвинов перед уходом поставил на ней отметку: маленький крестик севернее трассы, у гряды, и рядом подписал время и слово «утрачен».

Я сижу над ней один.

По журналу у меня за сегодня: четыре человека спасены, один самолёт потерян, боевой состав на ночь сокращён на треть, израсходовано горючего на два поисковых вылета, изменение дежурного состава подписано мной.

Завтра в одиннадцать всё это придётся сложить в одну фразу, и я пока не знаю, какую.

В планшете у меня лежит письмо, которое я начал два дня назад и не дописал, и карточка, на которой женщина в чужом пальто стоит у крыльца и смотрит прямо.

Я достаю её, смотрю с минуту и убираю обратно.

Не сегодня.

Сегодня у меня на карте стоит крестик, а под ним, на глубине, лежит машина, за которую завтра придётся отвечать — и которая стоила ровно столько, сколько стоила, и ни копейкой больше.

Глава 4



Вопрос задают на сорок второй минуте, и задаёт его не тот, кого я ждал.

Я готовился к штабу. Штаб у нас на такие вещи реагирует громко и коротко: потеряна боевая машина, объясните. А спрашивает капитан Черных, представитель дивизии, человек с тихим голосом и серым лицом, который всё это время сидел в углу и ничего не записывал.

— Товарищи, — говорит он, — я не собираюсь никого воспитывать. Мне надо подписать акт. В акте будет сказано, что самолёт утрачен. Меня спросят: пытались ли его вывезти. Я должен ответить не «нет», а объяснить, почему нет. Так вот, объясните мне.

В классе тихо. Класс у нас — бывшая столовая, с длинными столами и с картой на фанере, и сейчас на этой фанере приколота не карта района, а схема куска озера, нарисованная от руки.

Майор Свиридов, командир полка, поворачивается ко мне.

— Иванов.

Я встаю.

— Товарищ майор, разрешите отвечать не мне первому.

— А кому?

— Зорину. Он там был. Потом начальнику ледового поста. Потом я, потому что мне отвечать за последствия, а не за минуту.

Свиридов смотрит на Черных. Черных пожимает плечами: мне всё равно, лишь бы по порядку.

— Зорин.

Я сажусь обратно на скамью. Зорин встаёт и идёт к фанере, и я отмечаю, что он идёт туда со своей папкой, а не с пустыми руками. Месяц назад он бы пошёл с пустыми.

— Разрешите, я сначала нарисую, — говорит он.

— Рисуй.

Он берёт мел и начинает не с самолёта, а с берега.

— Вот берег. Вот ледовый пост, отсюда идёт накатанная трасса. Вот сюда, — он ставит крестик за грядой, — сел экипаж Сухих. Ночная вынужденная, на брюхо; винты погнуты. Все остались живы, но штурман Гриневич получил переломы.

— Время? — спрашивает Черных.

— Обнаружил в одиннадцать двадцать одну. Доклад не поступил в четыре пятнадцать, расчётная посадка была в пять сорок пять. После шести собирали поиск; в восемь ноль пять я вылетел. С первого направления самолёт закрывала гряда.

— Дальше.

— Сразу передал привязку на наш пункт. Двое саней Пантелеева вышли с берега ещё в восемь тридцать, до обнаружения. На посту получили координаты, дальше шли с обходами. К самолёту подошли в пятнадцать пятьдесят. Фельдшер ждала на берегу; с группой были её укладка и указания.

— Почему так долго? — спрашивает Свиридов.

— Потому что не по прямой, — говорит вместо Зорина техник-лейтенант Гуляев.

Гуляев — начальник ледового поста, пожилой, с обветренным до кирпичного цвета лицом, в ватнике поверх кителя. Он гидрограф, он тут третью зиму, и он единственный в этой комнате, кому по-настоящему всё равно, кто здесь в каком звании.

— Разрешите к схеме?

— Идите.

Зорин кладёт мел на планку и отступает, освобождая место. Гуляев подходит, достаёт из-за пазухи потрёпанную тетрадь в клеёнке и раскрывает её на нужной странице.

— Вот мои замеры за то утро. Лунки бью каждые двести метров по трассе и каждые пятьсот в стороне. По трассе в тот день было сорок два сантиметра и вода поверх льда пятнадцать. В стороне, вот тут, где сел самолёт, — тридцать четыре. А вот здесь, — он ведёт пальцем линию, которая проходит между самолётом и берегом, — здесь становая щель. Она была и в феврале, и в марте, только в феврале она держала, а теперь начала работать.

— Работать?

— Дышать, — говорит Гуляев. — Расходиться и сходиться. К вечеру она разошлась ещё сильнее; это подтверждают и группа Пантелеева, и Зорин.

Черных поднимается из угла, подходит и наклоняется к схеме.

— То есть трещина оказалась между машиной и берегом.

— Именно. И трасса, по которой можно тащить что-то тяжёлое, пересекает её вот тут, в одном месте. Там у нас настил из брёвен. Настил держит сани, лошадь и полуторку порожняком. Он не держит машину в несколько тонн.

— Сколько весит самолёт?

— Пустой около шести, — говорю я с места. — Плюс остатки горючего, плюс лёд на плоскостях. И это не мешок, который можно положить как удобно. Это машина с размахом в двадцать один метр, её нельзя тащить по трассе шириной в четыре.

Черных выпрямляется.

— Хорошо. Я услышал, что тяжело. Мне этого мало. Мне надо услышать, что было конкретно в ту минуту, когда приняли решение бросить.

— Зорин, — говорю я. — Отвечай.

Гуляев закрывает тетрадь и отходит к столу. Зорин подбирает мел с планки.

— В шестнадцать двадцать я был над ними и видел всё сверху. Рисую, как видел.

Он рисует: самолёт, рядом чёрточку — сани; правее кривую линию трещины; крестик — люди.

— Раненый — штурман Гриневич, сломанная нога и рёбра. Его к этому времени уже уложили на сани и привязали. Пантелеев уже укладывал его для отхода. Второе: трещина шла вот здесь. При первом обнаружении самолёта была тонкая линия; к шестнадцати двадцати я видел, что полоса открытой воды расширяется.

— Вы это точно видели с воздуха?

— Я видел чёрную полосу, которая стала шире, — говорит Зорин. — Утверждать сантиметры я не буду. Я доложил так: полоса расширяется.

— И что вы приказали?

— Я дал знак на отход, — говорит Зорин. — Три прохода вдоль трещины с покачиванием. По радио доложил своему пункту: надо вывозить людей. Прямой связи с санями не было. Я решил не задерживать их ради имущества; как именно выходить по льду, решал Пантелеев.

— А если бы не согласился?

— Тогда бы он остался, — говорит Зорин. — Я мог повторить знак и передать на землю, что вижу. Оставаться до пустых баков мне не разрешали, да и людей этим не вывезешь. Это всё, что я мог сделать.

Черных садится.

— А теперь давайте разберём то, о чём я обязан спросить, — говорит он. — Предположим, вы решили иначе. Предположим: людей с ранеными увозят, а машину оставляют до утра и с утра пробуют тащить. Что тогда?

— Тогда, — говорит Гуляев, — я должен вам дать проходимость. Я её не дам.

— Почему?

— Потому что я её меряю, а не желаю. — Гуляев листает свою тетрадь. — Чтобы тащить шесть тонн на широком волоке, мне нужен лёд не меньше шестидесяти сантиметров по всему пути, и мне нужен путь без работающей щели. На этом участке у меня этого нет. Я не могу подписать то, чего нет.

— Допустим, вы рискнули.

— Тогда я утоплю тягач, тракториста и четверых сопровождающих, — говорит Гуляев ровно. — А самолёт всё равно утоплю, потому что он пойдёт первым.

— И всё-таки, — Черных не отступает, и я вижу, что он не вредничает, он действительно должен принести наверх непробиваемый ответ. — Мне скажут: можно было хотя бы попробовать. Оставить у машины пару человек, чтобы она не ушла без присмотра, и поискать способ.

И вот тут наступает та самая минута, ради которой я и хотел говорить последним.

— Товарищ капитан, — говорю я, вставая. — Разрешите я вам это предложение переведу на человеческий язык.

— Переводите.

— Всякое «надо было попробовать» упирается в живого человека с фамилией. — Я подхожу к фанере. — Вот машина. Вот трещина. Оставить у машины — это значит: назовите фамилию того, кто останется здесь, на льду, за грядой, вдали от действующей трассы, когда группа уйдёт с ранеными.

Я ставлю мелом пустой кружок рядом с самолётом.

— Дальше. Он остаётся на сколько? На ночь? Тогда ему нужны палатка, печка, горячее и смена. Значит, к нему пойдут ещё люди — по той же трассе, через ту же щель, ночью. Это уже не один человек в кружке, это шесть.

— Шесть, — повторяет Черных.

— Дальше. Что он делает, когда щель расходится? Он не может ни удержать машину, ни оттащить её. Он может только смотреть, как она уходит, и уходить самому. Значит, всё, ради чего он там сидел, — это чтобы кто-то потом мог сказать, что мы попробовали.

Я кладу мел.

— Товарищ капитан, я вам честно скажу вот что. Если бы мы могли поставить на карту одного человека и вытащить самолёт — я бы, наверное, стал думать. Мы не могли. Мы могли поставить шестерых и не вытащить ничего.

Молчание держится секунд пять.

— Принято, — говорит Черных и наконец что-то записывает. — Вот это я наверх и повезу. Не «было тяжело», а «удержание машины требовало оставить на льду группу, которая не могла повлиять на исход».

— И ещё одно, — говорю я.

— Слушаю.

— Есть вторая сторона, и её в акте обычно нет. Машину эту искали не просто так. Экипаж искали машиной, которую штаб выделил после моего запроса. Я подписал сокращение ночного состава: четыре вместо шести. По разведанной площадке пошёл Барсуков; Зорина после трёх вылетов я на ночь не поставил.

Свиридов поднимает голову.

— Это ты сейчас на себя берёшь?

— Это я сейчас докладываю как есть, — говорю я. — Задачу по вражеской площадке выполнили меньшим составом. Пока Зорин вёл спасателей, я готовил ему замену. Если кто-то считает, что это неправильный размен, пусть скажет сейчас, а не через месяц.

Никто не говорит.

— Сядь, — говорит Свиридов. — Черных, вам ещё что-нибудь надо?

— Мне надо, чтобы Гуляев дал справку с замерами за то число, — говорит Черных. — С подписью. Это сильнее любых объяснений.

— Дам, — говорит Гуляев. — Только я её напишу от руки и без красивых слов.

— Красивых слов мне как раз не надо.

Черных уезжает в тот же день, а два приказа приходят через четыре.

Читают их утром, на построении, и читают подряд, что, в общем, правильно: они об одном и том же, только с разных концов.

Первый — короткий. Зорин назначается командиром звена. Не исполняющим обязанности, не временно, а командиром, с записью в личное дело.

Второй длиннее, и он мне дороже.

«…разрешить командиру эскадрильи выделять поисковые средства до получения решения вышестоящего штаба при наличии признаков: пропущенный контрольный доклад в установленную минуту; отсутствие приёма двумя постами; истечение расчётного времени полёта…»

Дальше идёт то, что я туда воткнул сам и что мы ещё до этого поиска обсуждали с ледовой службой: решение о проходимости льда и наземных путей остаётся за ледовой службой. То есть я могу поднять людей и машины, но я не могу отправить трактор туда, где Гуляев не подписал.

Это и есть граница.

Без неё мне через месяц объяснили бы, что раз уж я такой самостоятельный, то пусть я и решаю, где лёд держит. И я бы решил, и однажды решил бы неправильно, потому что я лётчик, а не гидрограф.

После построения Зорин занимается молодыми, и я иду посмотреть, чем именно.

Они сидят на завалинке у землянки — шестеро, из них трое совсем новые, пришли в феврале, — и Зорин рисует прутиком по земле.

— …значит, так, — говорит он. — У Сухих был назначен контрольный доклад в четыре пятнадцать. Он его не дал.

— Потому что рация? — спрашивает молодой.

— Потому что рация, но это выяснилось потом. А в четыре пятнадцать мы этого не знали. Запросы соседним узлам начали ещё до посадочного срока, но людей для наземного поиска не предупредили.

— А чего вы ждали?

— Со сбором спасателей ждали посадки, — говорит Зорин. — В пять сорок пять самолёта не было, потом вышел запас на задержку. Только тогда стали собирать людей и подробно опрашивать свидетелей. Вылетать в темноту по одному молчанию не обязательно; людей и сведения готовить можно было раньше.

— Так ведь он мог просто...

— Мог. — Зорин поднимает прутик. — И девять раз из десяти он действительно просто. А на десятый он сидит на льду с переломанным штурманом. Любая потерянная на берегу минута остаётся ему там.

Он чертит по земле три линии.

— Поэтому теперь так. Пропущенный доклад — первый признак. Два поста не слышат — второй. Расчётное время вышло — третий. Два признака из трёх — и мы начинаем шевелиться, не дожидаясь, пока кто-нибудь наверху разрешит.

— А если он потом объявится, а мы уже подняли людей?

— Тогда мы над ним поржём, а он нам поставит чаю, — говорит Зорин. — Это дешевле, чем то, что было.

Я слушаю с угла и не вмешиваюсь.

Дело не в том, что он говорит правильные вещи. Дело в том, что он говорит их своими словами и приводит в пример собственную задержку с подготовкой поиска, а не чужой удачный случай. Такое запоминается.

К апрелю приходит третья бумага, и она не про лёд.

Про неё в полку знали неделю, но одно дело знать, а другое — сидеть в штабной комнате, где на столе разложены четыре списка, и представитель формируемого полка дальнего действия, майор Дейнека, сверяет их по строчкам.

Дейнека молодой для майора, лет тридцати, с быстрым карандашом и очень ровным почерком.

— Начнём с людей, — говорит он. — Иванов, старший лейтенант, командир эскадрильи. Так?

— Исполняющий обязанности.

— У меня написано «командир». — Он смотрит в бумагу. — И представление на капитана у вас где-то ходит с февраля.

— Ходит, — соглашаюсь я. — Судя по скорости, пешком.

— Дойдёт. — Он ставит галочку. — Литвинов, штурман. Журавлёв, радист. Костенко, стрелок. Зорин, командир звена, с ним три экипажа. Плешаков, моторная группа, с ним шесть человек. Руденко, планер.

И вот тут поднимается капитан Мельник — тот, кто принимает у нас северные морские задачи.

— По Руденко возражаю, — говорит он.

Мельник не крикун. Он невысокий, спокойный, с флотской манерой говорить чуть медленнее, чем думает.

— Обоснуйте, — говорит Дейнека.

— Обосновываю. — Мельник кладёт руку на свой список. — Я принимаю район, где половина посадок с повреждениями от зенитного огня с кораблей. Это дыры в плоскостях, это лонжероны, это заклёпка. Мотористы мне есть кого дать, а планериста уровня Руденко на весь участок один. Вы его увозите на юг, а у меня через месяц машины встанут не по моторам, а по дыркам.

Он смотрит на меня.

— Иванов, ты сам понимаешь.

Понимаю. И это, надо сказать, самый неприятный момент за все три дня, потому что он прав ровно настолько же, насколько прав я.

— Товарищ майор, — говорю я Дейнеке. — Разрешите не спорить, а предложить размен.

— Предлагайте.

— Руденко идёт с нами. Взамен я оставляю здесь второй комплект учебных материалов — весь курс ночного возвращения, который до ухода перепишем набело, — и оставляю Савченко.

Мельник поднимает брови.

— Савченко — это который связь?

— Который связь, — говорю я. — Он у нас четвёртый месяц ведёт эфирный журнал и умеет учить радистов. Я его не просто оставляю, я его оставляю со сменой: он с сегодняшнего дня самостоятельно ведёт смену и обучает новых.

— А ваш Журавлёв?

— Журавлёв передаёт ему записи. Все. С сорок первого года.

Мельник думает.

Мельник раздвигает два списка, оставляя между ними фамилию Руденко.

— Записи — это хорошо. Только крыло они мне не залатают.

— Записи плюс человек, который по ним учился и умеет объяснить, — говорю я. — Я вам не бумажку отдаю, товарищ капитан. Я вам отдаю единственного специалиста, которого мне самому будет не хватать на юге.

— А Руденко вам зачем на юге?

— Затем, что там пыль, жара и перебазирования, — говорю я. — И там мы будем латать машины в поле без всякой мастерской, и без него это будет делать некому.

— Планерную смену Руденко передаст вашему старшему мастеру, — добавляю я. — До ухода они вместе закончат две стоящие машины. Савченко заменяет потерю по связи, а не притворяется вторым Руденко.

Мельник проводит черту под условиями передачи, молчит секунд десять, потом кивает.

— Согласен, — говорит он. — Но с условием: Савченко у меня не ординарец при рации. У него смена и ученики, как сказано.

— Так и записываем, — говорит Дейнека.

Дальше идут машины.

Их сверяют по бортовым и заводским номерам, и это скучнейшая процедура в мире, если не понимать, что за каждой строчкой стоит железо, которое кто-то чинил ночами.

— Тринадцатый, — читает Дейнека. — Заводской номер... так. Состояние?

— Исправен, — говорит Плешаков. — Правый мотор после ремонта, наработка отдельно записана, журнал передаю вместе с машиной.

— Ваш журнал куда пойдёт?

— Со мной, — говорит Плешаков. — Он на машину, а не на полк. Куда машина, туда журнал.

— Правильно, — говорит Дейнека и пишет.

Имущество занимает больше времени, чем люди и машины вместе.

Тут выясняется чудесное: за полгода на северной базе у нас накопилось имущество, которого нет ни в одной ведомости, — его сделали сами. Стеллажи, сушильный шкаф для приборов, самодельная тележка под агрегаты, короба, ящики с гнёздами под инструмент.

— Это всё что? — спрашивает Дейнека.

— Это наше, — говорит Плешаков.

— «Наше» — не категория. Это числится?

— Часть числится как материалы. Часть не числится никак, потому что сделана из немецкого ящика и двух ломаных нар.

Дейнека чешет карандашом висок и откладывает этот лист в сторону, до конца.

Отдельной строкой идёт Белова.

— Метеоролог, — читает Дейнека. — Белова, вольнонаёмная. Вы уверены, что вам её дадут?

— Её уже дали, — говорю я. — Она в списке.

— Дать-то дали, — вмешивается Мельник. — Иванов, ты ей объясни, куда она едет. Она женщина городская.

— Я ей объяснил.

Белова сидит у окна и до этой минуты не произнесла ни слова. Сейчас она поднимает голову — маленькая, в очках, с той манерой говорить, будто читает вслух собственный прогноз.

— Мне объяснили, — говорит она. — Я еду.

— Вам там будет не как здесь, — говорит Мельник. — Там фронт двигается.

— Здесь он тоже двигался, — отвечает Белова. — Товарищ майор, у меня вопрос по имуществу.

— Слушаю.

— Переданные мне довоенные записи и наши зимние журналы вместе дают полтора года наблюдений по этому району. Три толстых тетради и таблица повторяемости туманов и нижней кромки по месяцам. Это я считала сама, этого нет ни в одном справочнике.

— И что?

— И то, что на юге они мне не нужны, — говорит она. — Там другой климат. А здесь нужны.

Она снимает очки и протирает их.

— Я их оставлю капитану Мельнику. С условием, что их не выбросят при первом же переезде, а передадут тому, кто будет вместо меня. И я хочу, чтобы это записали.

— Запишем, — говорит Дейнека и пишет. — А с собой?

Глава 5



— С собой у меня один ящик, — говорит Белова. — Приборы, бланки и чистые тетради. На юге я начну новые.

— Долго вам их набирать?

— Год, — говорит она спокойно. — Вот поэтому я и хочу начать в апреле, а не в августе.

Мельник хмыкает.

— Вот с этой я спорить не буду, — говорит он.

— Ладно, — говорит Дейнека, возвращаясь к своим листам. — Пишем отдельным перечнем: «имущество, изготовленное силами части». Только вы мне скажите честно: вы это увезёте или вы это тут бросите?

— Половину увезу, — говорит Плешаков. — Половину оставлю Мельнику, потому что оно к стенке прибито.

— Вот и хорошо.

Последним идёт подчинение, и Дейнека читает эту строчку вслух, медленно, чтобы все услышали.

— С момента убытия эшелона личный состав и материальная часть согласно спискам исключаются из состава авиации флота и поступают в распоряжение формируемой части дальнего действия.

Он поднимает голову.

— Товарищи, я обязан предупредить: полк ещё формируется. Номера я вам не назову, потому что его пока нет. Будет база, будет пополнение, будет всё остальное. Пока есть решение и есть направление.

— То есть мы едем в никуда, — говорит Зорин.

— Вы едете в место, которое вам назовут по дороге, — говорит Дейнека. — Это не одно и то же, хотя ощущение похожее.

Рябов приезжает принять школу и дела по подготовке. Вечером после всех бумаг я иду к нему.

Рябову я оставляю самое важное, что у меня тут есть, — не машины и не мастерскую, а школу.

Он ведёт занятие в той же бывшей столовой, где в марте разбирали лёд. Народу человек двадцать: свои, молодые из пополнения и двое штурманов от Мельника.

Я вхожу тихо и сажусь в последнем ряду.

Рябов меня видит и делает вид, что не видит. Правильно делает.

Тема — запасные площадки. На фанере висит наша карта с нашими же пометками, и Рябов идёт по ней от точки к точке: где садились, где смотрели с воздуха, где просто слышали, что есть поле.

— Вот эта, — говорит он, — семнадцатая. Смотрите на цвет. Она обведена синим.

— А что значит синим? — спрашивает молодой.

— Синим — то, куда мы садились сами. Красным — то, что мы видели с воздуха и оценили. А вот эти, без обводки, — это то, что нам рассказали.

И тут встаёт паренёк из пополнения — фамилию его я не помню, что-то на «шэ», — и говорит:

На страницу:
3 из 4