Командир бомбардировщика - 9 - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сорокин, ЛитПортал
На страницу:
4 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Товарищ капитан, а вот тут, южнее, тоже есть поле. Мне местные сказали. Говорят, большое и ровное.

В комнате наступает та особая тишина, в которой сидящие ждут, что скажет старший.

Я чувствую, как у меня открывается рот.

У меня на этот вопрос есть готовый ответ, я его говорил раз двадцать, и мне сейчас физически хочется его сказать — потому что я знаю, как это делается, и потому что так быстрее.

Я закрываю рот и кладу руки на колени.

Рябов не спешит.

— Кто сказал? — спрашивает он.

— Ну... местные. Дед один.

— Дед — это хорошо, — говорит Рябов. — Дед тут живёт всю жизнь, и он много знает. Но давай разберём, что именно он тебе сообщил. Он сказал «поле»?

— Он сказал: там луг, ровный, до войны косили.

— Ровный для косы или ровный для колеса?

Паренёк молчит.

— Вот. — Рябов поворачивается к карте. — Ровный луг — это прекрасно, если ты идёшь пешком. А нам нужно знать другое: длину, уклон, грунт весной, что по краям — лес или кусты, и есть ли посреди него канава, которую дед не считает препятствием, потому что перешагивает её.

— Так что, не записывать?

— Наоборот. Записывать обязательно, — говорит Рябов. — Только записывать честно: «со слов местного жителя, луг, размеры неизвестны, не проверено». И ставить сюда вот такую пометку, без обводки. И при первом удобном случае — попросить разведчика пройти над ним и снять.

— А если срочно понадобится?

— Если срочно понадобится и ничего другого не будет — сядешь и туда, — говорит Рябов. — Но ты сядешь, зная, что садишься на непроверенное, и будешь заходить соответственно. Это совсем не то же самое, что сесть, думая, будто там аэродром.

Паренёк садится и пишет.

Я сижу в последнем ряду, и у меня, надо признаться, довольно глупое лицо.

Потому что ответ Рябова лучше моего. Мой был короче и злее. А он поговорил с человеком так, что тот теперь не боится приносить слухи и одновременно не будет их выдавать за факты.

После занятия мы остаёмся вдвоём и сверяем то, что остаётся.

— Люди, — говорю я. — Кто у тебя может вести это вместо тебя, если тебя завтра переведут?

— Гаврилов может, — говорит Рябов. — И Нечипоренко, но он сам ещё учится.

— Двое — это мало.

— Двое — это в два раза больше, чем один.

— Материалы, — говорю я. — Сколько у тебя копий курса?

— Одна.

— Плохо.

— Знаю, — говорит он. — Бумаги нет.

— Бумагу найдём. — Я лезу в планшет и вытаскиваю свою тетрадь, ту самую, с сорок первого, затёртую до бахромы по углам. — Вот. Это моя. Здесь всё вперемешку, зато с датами. Пусть двое перепишут набело: один — раздел про возвращение, второй — про площадки. И пусть сверят между собой.

Рябов берёт тетрадь и взвешивает её на ладони.

— Ты её отдаёшь?

— Я её оставляю.

— А тебе?

— А я её знаю наизусть, — говорю я. — И потом, если у меня на юге ничего не будет, кроме памяти, — значит, я плохо готовился.

Он листает.

— Слушай, — говорит он вдруг. — А ведь тут почерк меняется. Вот тут одной рукой, а с сорок второго — другой.

— Это Журавлёв писал под диктовку, — говорю я. — Когда мне было некогда, а у него кончалась смена.

— Хорошая у вас была система.

— Она у тебя теперь, — говорю я. — Не потеряй.

Анна Петровна приходит провожать в тот же вечер, и приходит она с корзиной.

Я сначала думаю, что она принесла что-то одно, но в корзине оказывается целое хозяйство: пироги, завёрнутые в холстину, кусок сала, узелок с сухарями, десяток яиц, переложенных сеном, и отдельно — две пары шерстяных носков.

— Носки-то зачем? — говорю я. — Мы на юг.

— На юг вы приедете в июне, — говорит Анна Петровна, — а ехать будете в апреле. Ты в вагоне ночью попробуй поспи.

С этим не поспоришь.

Она ставит корзину на нары. Тимка перекладывает яйца вместе с сеном в маленький ящик, Литвинов принимает свёртки, Федя укладывает их поверх дорожных вещей. Пока они освобождают корзину, Анна Петровна осматривает землянку тем взглядом, каким женщина осматривает помещение, из которого мужчины собирались сами.

— Ну конечно, — говорит она. — Кружки бросили.

— Мы их...

— Молчи. — Она собирает кружки и составляет их стопкой. — Я потом заберу.

Потом садится на край нар и говорит уже другое:

— Ты, Павел Сергеич, пиши.

— Буду.

— Все так говорят.

— Я буду, — говорю я. — Только я не мастер писать.

— А ты не мастерь, — говорит Анна Петровна. — Ты как есть пиши. Про погоду пиши, про еду. Я не про подвиги читать хочу, я хочу знать, что ты обедал.

Она поднимается.

— Ну всё. Мне ещё тесто ставить.

И вот тут надо отдать ей должное: никакого прощания она не устраивает. Она не говорит «может, больше не увидимся» и не плачет, хотя я по лицу вижу, что могла бы. Она просто берёт свою пустую корзину, кивает всем по очереди — Литвинову, Тимке, Феде — и уходит к своей кухне, потому что там у неё утром сорок человек завтрака.

К вечеру экипаж уносит дорожные вещи к каптёрке. Я остаюсь один. С Лидой получается позже и совсем иначе.

Она приходит в девятом часу, после смены, в наброшенной на плечи шинели, с тем серым лицом, какое бывает у неё в конце длинного дня.

— Присесть можно?

— Садись.

Она садится и первым делом смотрит вниз.

— Покажи сапоги.

— Лидия Андреевна.

— Покажи сапоги, Иванов. Ты едешь на десять суток в вагон, я хочу знать, в чём.

Я вытягиваю ноги. Она наклоняется, смотрит на подошву, потом двумя пальцами щупает шов на правом.

— Тут разойдётся, — говорит она. — Через неделю. Зайди к Кузьме, пусть прошьёт сегодня.

— Он уже спит.

— Он не спит, он сидит с сапожным ножом и слушает радио. Зайди.

— Есть зайти.

Она выпрямляется и некоторое время молчит.

— Ну что, — говорит она наконец. — Уезжаете.

— Уезжаем.

— Хорошо. Это, между прочим, хорошо, а не грустно. Здесь через месяц станет тихо, а вам надо работать.

— Ты остаёшься.

— Я остаюсь, — говорит Лида. — У меня тут сто двадцать коек, аптека, две операционные сестры, которых я полгода учила, и раненые, которых я не брошу на девочку из пополнения. Меня никто не переводит, и я никуда не прошусь.

Она говорит это спокойно, и в этом спокойствии нет ни намёка на обиду, и я в очередной раз думаю, как мне с ней повезло.

— Теперь про письма, — говорит она.

— Что про письма?

— Ты будешь писать бодрые. — Она смотрит прямо. — Я знаю тебя с сорок первого. Ты напишешь: доехали хорошо, устроились, все живы, погода тёплая. Я это прочту и ничего из этого не узнаю.

— А что тебе надо?

— Мне надо, чтобы ты писал и про плохое, — говорит Лида. — Не для того, чтобы я переживала. Для того, чтобы я понимала, что ты мне действительно пишешь, а не отчитываешься.

— Например?

— Например: у Костенко опять плечо, а он молчит. Или: мы потеряли человека, и мне скверно. Или: я третью неделю не сплю. Вот это пиши.

— Ты уверена?

— Я фельдшер, — говорит она. — Я всю жизнь читаю плохие новости. От тебя я их прочту спокойнее, чем буду догадываться по бодрым.

Я киваю.

— Договорились.

— И последнее, — говорит она и вдруг улыбается, чего за ней сегодня не водилось. — Кружку мою отдал?

— Какую кружку?

Лида смотрит на меня поверх отложенной шинели.

— Иванов.

— Вернул, — говорю я. — Ещё в сорок первом. А потом ты сама разрешила забрать насовсем.

— Помню, — говорит она. — Просто хотела проверить, помнишь ли ты, откуда она. В дорогу взял?

— Взял.

Самолёты передают отдельной группе перегона; на промежуточной базе мы должны встретиться с ними. Эшелоном идут люди по наземному списку и мастерская.

Погрузку мы начинаем на рассвете, и к обеду становится ясно, что вагонов ровно на треть меньше, чем нам надо.

Это, в общем, нормальное состояние мира. Ненормально было бы, если бы их хватило.

Плешаков стоит у открытой двери товарного вагона с листом фанеры, на котором он мелом расчертил таблицу.

— Так, — говорит он мотористам. — Отдельного вагона на смену не будет. Ни у кого. Поэтому делаем вот как.

Он стучит по фанере.

— Каждой смене — обозначенный комплект. Комплект — это столько-то ящиков, столько-то мест, и на каждом ящике ваш номер краской. Один человек отвечает за комплект головой. Не «все вместе», а один, с фамилией.

— А если ящик потеряется?

— Тогда я спрошу с того, чья фамилия, — говорит Плешаков. — И он мне не скажет «я думал, Ковальчук взял».

Я иду вдоль состава с перечнем и сверяю.

Перечень длинный, и в нём есть строчки, от которых у меня портится настроение ещё до начала спора.

— Василий Фомич.

— Слушаю.

— Станок.

— А что станок?

— Станок — четыреста килограммов, — говорю я. — Он займёт у нас пол-площадки. На эту половину я могу взять пятнадцать ящиков или двух человек с постелями.

Плешаков молчит.

— И потом, — продолжаю я, — на новой базе мастерская должна быть.

— «Должна быть», — повторяет Плешаков. — Иванов, ты сам-то в это веришь?

— Не очень.

— Вот и я не очень.

— И всё-таки четыреста килограммов.

Мы стоим друг напротив друга, и я вижу, что он сейчас уступит, потому что я командир и потому что он устал спорить. И именно поэтому я говорю:

— Зови Селиванова.

Селиванов приходит, вытирая руки, и смотрит на нас с подозрением.

— Селиванов, — говорю я. — Убеди меня, что станок нужен. Не «удобно», а нужен. Я слушаю.

Он молчит секунды три, потом лезет в карман и достаёт оттуда шпильку.

Обычную шпильку, сантиметров восемь, с резьбой на обоих концах.

— Вот, — говорит он. — Знаете, что это?

— Знаю.

— Это крепление выхлопного коллектора. Их там восемь штук на мотор. Они горят и рвутся. За зиму я их сделал сорок две.

— Сам?

— Сам. Вот на этом станке. — Он кивает на брезент, под которым станок. — Беру пруток, точу, нарезаю резьбу, калю. Сорок минут одна штука.

— А если станка нет?

— Если станка нет, я пишу заявку, — говорит Селиванов. — Заявка идёт в БАО, из БАО на склад, со склада, если повезёт, через две недели приходит десяток. Если не повезёт — через месяц. А машина с оборванной шпилькой не летает, потому что там выхлоп в подкапотное пространство, и это пожар.

Он вертит шпильку в пальцах.

— Товарищ старший лейтенант, я вам скажу прямо. Мне ваш станок не для красоты. Мне на нём работать каждую неделю. Четыреста килограммов — это две недели простоя одной машины. Каждый месяц.

Я смотрю на шпильку.

Вот за это я и люблю разговаривать с людьми, которые работают руками. Они не спорят категориями. Они достают из кармана деталь.

— Едет, — говорю я.

— Едет? — не верит Селиванов.

— Едет. — Я делаю пометку в перечне. — Только тогда мы с вами сейчас найдём, что не едет вместо него.

Обратно со станции увозят уже приготовленные к погрузке тяжёлую тележку под агрегаты, запасной дубовый верстак и два короба бруса. Металлические принадлежности снимают и укладывают в свободные гнёзда. Дерево и тележку принимает смена Мельника. На освобождённое место ставят станок; стол, прибитый в прежней мастерской, мы в этот размен не считаем.

А вот что мы делаем отдельно и тщательно — это приборы и шаблоны.

Их укладывают не с тяжёлым, а сами по себе: четыре небольших ящика, обшитых внутри войлоком, с гнёздами. Микрометр, индикаторы, набор щупов, шаблоны на профиль лопасти, угольники, линейки. Каждый предмет в своём гнезде, каждый ящик с двумя ручками, чтобы нести вдвоём и быстро.

— Вот эти четыре, — говорит Плешаков мотористам, — идут не на платформу. Идут в теплушку, к людям. Они поедут с нами, под нарами.

— Тесно будет.

— Будет тесно, — соглашается Плешаков. — Зато если платформу отцепят на какой-нибудь узловой или по ней попадут, у нас останется то, чем меряют. Станок я через год себе сделаю из чего угодно. Микрометр я себе из рельса не выточу.

Последний ящик закрывают в четвёртом часу, и закрывают его на столе.

Стол — тот самый, длинный, в бывшей столовой, где вчера ещё пили чай и где в марте Черных спрашивал про лёд. Сейчас на нём стоит одинокий ящик, вокруг лежат стружка, обрывки бумаги и гвозди, а чайник унесли.

Плешаков забивает последний гвоздь, выпрямляется и кладёт ладонь на крышку.

— Всё, — говорит он.

Помолчав, добавляет:

— Хороший был стол.

— Он остаётся, — говорю я.

— Он остаётся, — соглашается Плешаков. — А мы нет.

Эшелон идёт медленно, и это правильно: медленно — значит, идёт.

На третьи сутки, ближе к вечеру, ко мне в теплушку заглядывает Дейнека — он едет с нами до узловой — и говорит:

— Иванов. Завтра в двенадцать сорок — станция. Стоим два часа, меняем паровоз и берём воду.

— Понял.

— Вам, кажется, туда и надо.

Я смотрю на него.

— Я у вас в бумагах ничего не читал, — говорит Дейнека спокойно. — Мне начальник эшелона сказал, что вы третий день интересуетесь расписанием. Я подумал и сложил.

— И что?

— И то, что разрешённый час отсутствия вы получите, — говорит он. — Не два. Час. И с условием: вернётесь на пятнадцать минут раньше отправления.

— Почему на пятнадцать?

— Потому что если вы придёте минута в минуту и эшелон в это время дёрнут на другой путь, я вас буду ловить по всей станции, — говорит Дейнека. — А у меня нет на это времени.

Я иду к Зорину.

— На два часа остаёшься за меня, — говорю я. — Люди, ящики, вода, кипяток. Если состав переставят — следишь, чтобы никто не отстал от вагона. Особенно Костенко: он побежит за кипятком и потеряется.

— Куда вы?

— По личному делу.

Зорин смотрит на меня так, как смотрят двадцатипятилетние, которые всё уже поняли.

— Понял, — говорит он. — Идите спокойно.

Потом я полчаса выясняю у проводника, кондуктора и составителя, как выглядит обратная дорога, потому что «рядом со станцией» и «через пути, под вагонами, мимо водокачки, потом направо» — это два разных маршрута, и второй из них настоящий.

Ночью я лежу на нарах и пытаюсь спать.

Спать не получается, и я, чтобы себя занять, считаю, сколько у нас за три дня было остановок и сколько из них были предсказаны расписанием. Выходит: одиннадцать и три.

Потом я думаю про то, что завтра увижу человека, которого видел только на фотографии.

Она отвечает мне с декабря. Первое моё письмо вернулось, второе нашло её в конце ноября. С тех пор набралось несколько её писем и моих ответов, и я их знаю почти наизусть, потому что перечитываю в дороге. Я знаю, что она работает в эвакогоспитале, что у неё тяжёлое отделение, что мать умерла в сентябре и что Витя ушёл на фронт с последним набором и от него пока ничего.

Я знаю про неё сегодняшнюю довольно много.

И я по-прежнему не помню про неё ничего из того, что помнит она.

Станция встречает нас грязью, гудками и запахом угля.

Поезд стоит с двенадцати сорока до четырнадцати сорока. Мне отпущен час: с тринадцати десяти до четырнадцати десяти. Первые полчаса уходят на передачу людей Зорину и умывание; теперь я могу идти.

Умываюсь я у бочки с водой за водокачкой, вместе с кочегаром, и кочегар, глядя, как я тру ладони песком, говорит:

— На свидание, что ли?

— Вроде того.

— Тогда вот, — говорит он и даёт мне кусок мыла размером с грецкий орех. — Только верни, оно казённое.

Госпиталь — двухэтажное школьное здание в четырёх кварталах от станции, с фанерой вместо половины стёкол и с длинным навесом у входа, под которым стоят пустые носилки.

Во дворе развешаны бинты — целыми рядами, как бельё, — и между ними ходит сестра с корзиной.

— Мне бы Соколову, — говорю я. — Марию.

Сестра смотрит на меня без всякого интереса.

— На смене.

— Я знаю. Я подожду.

Глава 6



— Ждать до трёх, — говорит она и идёт дальше.

Я смотрю на часы. Сейчас тринадцать двадцать.

Вот и всё, собственно.

У меня есть два варианта. Первый: войти, найти старшую, сказать, кто я такой, сказать, что эшелон, что фронт, что час, — и её позовут. Я знаю, что позовут, потому что лётчику в апреле сорок второго не отказывают в таких вещах.

Второй: стоять и ждать.

Я стою у стены и жду.

Это, между прочим, не благородство. Это простой расчёт: если я сейчас вытащу её со смены, то первое, что она про меня узнает, — это что ради меня отрывают человека от работы. В госпитале тяжёлое отделение. В тяжёлом отделении «отойди на пять минут» означает, что пять минут кто-то другой делает твоё и своё.

Я стою у стены и разглядываю двор.

Двор как двор: поленница, колодец, бочка, куча угля. У дальней стены стоит гипсовая фигура — из тех, что до войны ставили в каждом школьном дворе, — и на ней сушатся бинты, намотанные на вытянутую руку.

Через двадцать минут выходит покурить санитар и спрашивает, кого я жду.

— Соколову.

— А, — говорит он. — Это которая с третьего поста? Родственник?

— Знакомый.

— Ну стой, — говорит он. — Она сегодня с семи.

Я стою ещё две минуты; уже собираюсь оставить записку и идти, когда дверь открывается.

Выходит она — санитар всё-таки сказал ей, кто ждёт во дворе.

Я узнаю её сразу — и одновременно не узнаю совсем, потому что старый снимок хранит девушку в светлом платье у забора, мартовский — женщину в чужом пальто у заснеженного крыльца, а сейчас по ступенькам спускается Мария в сером халате, с закатанными рукавами, с мокрым пятном на груди и с очень коротко, почти под мальчика, остриженными волосами и клеёнчатой сумкой в опущенной руке.

Она останавливается на нижней ступеньке и смотрит на меня.

— Пришёл, — говорит она.

— Пришёл.

И тут она улыбается — устало, но по-настоящему, — и говорит:

— Здравствуй, Пашка-керосин.

И вот здесь всё ломается.

Потому что она сказала это так, как говорят пароль, и она ждёт ответа — не какого-то конкретного, а просто ответа: смеха, смущения, чего угодно из того, что делал тот человек.

А я стою и не знаю, что это значит.

Секунда, две. Я вижу, как у неё меняется лицо: сначала недоумение, потом попытка объяснить это себе, потом что-то похожее на испуг.

Я мог бы сейчас засмеяться. Это было бы совсем несложно.

— Не помню, — говорю я. — Прости. Почему керосин?

Она молчит.

— Ты правда не помнишь, — говорит она наконец. Не спрашивает, а произносит вслух, как проверяют, держит ли лёд.

— Правда.

— Ты писал. Я читала. Я думала... — Она поправляет рукав. — Я думала, что я понимаю, что это значит, а оказывается, не понимала.

— Так почему керосин?

— Потому что ты приходил на танцы прямо с аэродрома, — говорит она. — Тебя за три метра было слышно. Тебе говорили — иди мойся, а ты отвечал, что это лучшие духи в районе.

Я слушаю, и это похоже на то, как слушаешь про чужого человека, о котором говорят хорошее.

— Похоже на правду, — говорю я.

— На какую правду? — тихо спрашивает она.

— На то, как поступают в двадцать лет.

Мы молчим.

— Пойдём сядем, — говорит она. — У меня двадцать минут, потом надо обратно, я сказала, что буду во дворе.

Она задерживается возле скамейки.

— И ещё, Паша. Теперь можешь звать Марусей. Если хочешь.

— Хочу.

— Только без попыток угадать, как раньше. Просто Марусей.

Скамейка стоит у стены под окнами, и от неё до двери шагов десять — как раз чтобы её могли позвать.

Она садится, ставит между нами сумку — обычную клеёнчатую сумку с чем-то тяжёлым внутри — и кладёт на неё руки.

— Ну, — говорит она. — Рассказывай.

— Сначала ты, — говорю я. — Как сегодня смена?

— Что?

— Смена, — говорю я. — Сегодняшняя. Как?

Она смотрит на меня так, будто я спросил что-то неприличное.

— Тебе это зачем?

— Затем, что я про тебя знаю из писем, а письма ты пишешь вечером, когда уже всё кончилось. А я хочу знать, что было сегодня.

Она пожимает плечами.

— Плохо было, — говорит она. — С утра привезли партию, шестьдесят человек, из них двадцать носилочных. Мы их не ждали, нам сказали про сорок. Перевязочная одна, мест нет. Я до одиннадцати не садилась.

— Кто-нибудь умер?

— Двое, — говорит она. — Один сразу, ещё в коридоре. Второй в девять.

— Ты с ним была?

— Я с ним была, — говорит она и вдруг замолкает.

Я не тороплю.

— Он просил пить, — говорит она через минуту. — А ему нельзя, у него живот. И я ему смачивала губы. И он на меня всё время смотрел и говорил: сестричка, ну хоть глоток. — Она смотрит перед собой. — Я четыре месяца работаю, я уже привыкла, а сегодня почему-то нет.

— Потому что ты знала, что я приеду.

Она поворачивает голову.

— При чём тут ты?

— При том, что когда ждёшь чего-то хорошего, всё плохое становится острее, — говорю я. — Оно перестаёт быть просто работой.

Она долго смотрит на меня.

Потом берёт сумку, которая лежит между нами, и переставляет её на землю.

— Ты стал по-другому разговаривать, — говорит она.

— Знаю.

— Не знаешь, — говорит она. — Ты не можешь знать, ты не помнишь, как было раньше.

— Тут ты права.

— Раньше ты говорил быстро, — говорит Мария. — Всё время шутил. И если я начинала про грустное, ты сразу переводил, потому что не любил. А сейчас сидишь и спрашиваешь, кто умер.

— Это плохо?

Она думает.

— Это странно, — говорит она. — Я не знаю пока, плохо это или нет.

Первые десять минут проходят очень быстро.

Я успеваю рассказать про эшелон, про Плешакова и станок, про Костенко в рубахе не по росту. Она успевает засмеяться два раза, и оба раза коротко, как смеются люди, отвыкшие.

А потом я говорю то, за чем, собственно, и ехал.

— Маруся, я должен сказать одну вещь, и я хочу сказать её при тебе, а не в письме.

— Говори.

— Твоё письмо, то, первое, — говорю я. — Я его впервые прочёл осенью. Без него я бы тебя не нашёл: там был твой адрес и там были курсы. Я по этим двум строчкам тебя и искал. Спасибо.

— Пожалуйста, — говорит она настороженно.

— И второе. — Я смотрю на свои руки. — Я не могу вернуть то, что ты помнишь. Я пробовал. Я честно сидел и пробовал вспомнить, и там ничего нет. Пустое место. И, судя по всему, оно таким и останется.

— Ты это уже писал.

— Писал. Но в письме это выглядит как медицинская справка, а на самом деле это значит вот что. — Я поворачиваюсь к ней. — Ты ждала человека, который тебя помнит. А приехал человек, который тебя не помнит. Ты про прежнего меня знаешь пять лет, а я про тебя нынешнюю — из писем, с декабря. Это очень неравный обмен, Маруся. Ты отдаёшь больше.

— И?

— И я не хочу, чтобы ты за это платила, — говорю я. — Ты молодая, война длинная, тебе...

Вот тут она меня и перебивает.

— Постой, — говорит она. — Постой-ка.

Голос у неё меняется.

— Ты сейчас за меня решаешь?

— Я...

— Ты сидишь и объясняешь мне, что мне достанется слишком мало, — говорит Мария, и у неё краснеют скулы. — Ты уже посчитал, да? Ты посчитал, сколько я отдам и сколько получу, и решил, что мне невыгодно.

— Я не так сказал.

— Ты именно так сказал! — Она поворачивается ко мне всем корпусом. — Знаешь, кого так сортируют? Раненых. Вот этот выживет, этому в первую очередь, а этому не надо, он всё равно не дотянет. Я этим занимаюсь каждый день, Павел. И я тебе точно говорю: это делают за человека только тогда, когда он без сознания.

Я молчу.

— Я в сознании, — говорит она.

— Прости.

— Прощу, если дослушаешь. — Она переводит дыхание. — Я не дура и не девочка с бантиком. Я прекрасно понимаю, что тот Пашка, которого я знала, где-то остался. Я это поняла ещё зимой, с одного из твоих первых ответов.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
На страницу:
4 из 4