Через шесть дней я получил в деревне телеграмму о его кончине от единственного бывшего при нем человека. Это был молодой скрипач, сын клинского мещанина; Чайковский поместил его в консерваторию. Любопытный случай. К отцу Иоанну Кронштадтскому приходит раз человек, мещанин города Клина; он второй год вдовеет, огромная семья на руках, ему очень трудно одному; но жениться он не хочет, он боготворит память жены; как быть? Отец Иоанн сказал, что подумает, благословил и отпустил. Через несколько дней приходит к отцу Иоанну благообразная пожилая женщина, говорит, что она все в жизни потеряла, но хотела бы жить для других, любит детей. Отец Иоанн дал ей адрес клинского мещанина, благословил, отпустил. Таким образом дом получил хозяйку, дети получили бабушку. Я видел их всех; мы пили чай на балконе Чайковского. Был воскресный вечер, сирень благоухала, нехотя уходили косые закатные лучи; в воздухе стояло жужжание. Многочисленные дети всех возрастов уплетали хлеб, масло и варенье. Отца уже не было в живых, старушка была глава семейства. Она была прелестная – фарфоровая; в мещанстве – дама; на ней были нитяные полуперчатки, белая кисейная кружевная накидка на плечах. Я уверен, что в ее комнате было много солнца, на окнах цвела герань, пахло кипарисом и пели канарейки…
После смерти Модеста Ильича родственники испытали разочарование: клинская дача по завещанию переходила в собственность Московского отделения Русского музыкального общества для летнего пребывания артистов. Библиотека, архив и музей спасены от посягательства революционной «культуры» стараниями секретаря консерватории, Николая Тимофеевича Жегина. Смотрителем и хранителем поставлен престарелый Ипполит Ильич Чайковский, последний из братьев. Ему за восемьдесят лет, и во время революции он дважды был в тюрьме; он две недели спал на голом полу с поленом под головой. Теперь он, кажется, в пристани. Вместе с ним там же, в Клину, доживает древняя старушка m-lle Lafitte, воспитательница не знаю скольких поколений семьи Чайковских, родом француженка, но австрийская уроженка. Вероятно, вследствие этой двойственности она одинаково плохо говорит на обоих языках, как и по-русски. Когда ей минуло 70 лет, это было давно, Чайковские дали ей пенсию и предложили выбрать город Европы, в котором она предпочитает поселиться. Она выбрала Клин. Сейчас, зимой 1921 года, ей много за восемьдесят; у нее пляска св. Витта, ее всю дергает; ее единственная отрада – собаки; она окружена фокстерьерами, разговаривает с ними на трех ломаных языках; трясущимися руками раздает им пищу со своей тарелки. Во время революции ей пришлось очень тяжело; она была одна, ее хотели выставить из дома. Как-то случилось, что она осталась. Но, несомненно, на закате дней своих она пришла к тому же выводу, как французский поэт в известном стихотворении: «Чем больше изучаю людей, тем больше люблю животных».
Она, конечно, так думает, и она, конечно, права. Ну что может быть прекраснее природы в нынешние дни, что – отдохновительнее ее беспартийности?
Но вернемся к моей работе. Итак, я прочитал свой доклад у Дризена; да не у него одного: я читал его тогда в Петербурге двенадцать раз и еще раз в Москве, по приглашению Художественного театра. Конечно, это ничего не значит; в то время я имел наивность верить в действительность этого интереса. Увы, с тех пор я убедился, что люди накидываются на новое, а сами продолжают костенеть; но кто любит свое дело, должен работать ради работы, а не ради того, как другие к его работе отнесутся… В это же время, осенью 1910 года, я сошелся с Николаем Николаевичем Врангелем. Тоже покойник; он был двадцатью годами моложе меня, а умер шесть лет тому назад, во второй год войны. Имя барона Н. Н. Врангеля слишком хорошо известно всем, кто занимается искусством. В последнее время имя его брата пронеслось по обагренным кровью равнинам нашей родины; оно прозвучало громче, нежели имя труженика на мирной ниве искусства, потому что военная труба вообще громче лиры; но наступит же время, когда скажем, как некогда поэт:
Утихла брань племен; в пределах отдаленных
Не слышен битвы шум и голос труб военных;
С небесной высоты, при звуке стройных лир,
На землю мрачную нисходит светлый мир.
Скажем если не мы, то скажут наши потомки, и тогда засветится снова на нашем небосклоне имя нашего покойного друга. На чествовании его памяти в торжественном заседании Общества охраны памятников в Академии наук 15 декабря 1915 года Александр Бенуа сказал, что наступит время, когда будут говорить в истории русского художественного движения об «эпохе Врангеля», будут говорить о «врангелизме». В этом заседании, которым Общество охраны памятников почтило память своего секретаря, говорило семь человек: П. П. Вейнер, издатель «Старых годов», которых Врангель был постоянным сотрудником; С. Л. Бертенсон, присутствовавший при смерти его; А. Ф. Кони давал характеристику его авторства; В. А. Верещагин говорил о первых литературно-критических шагах покойного; Александр Бенуа обрисовал его значение в русской художественной жизни; профессор С. Ф. Ольденбург в связи с его памятью затронул жгучий в то время вопрос о национализме. Последним говорил я; я постарался дать духовный портрет моего друга. Все эти речи вышли отдельной книгой – «Венок Врангелю»; в конце приложен список печатных трудов его. Кстати скажу: книга в смысле издательском очень неудачная; непонятно, как это могло случиться, что лучшие силы, художественные и издательские, соединившись, чтобы почтить память друга, родили такую безвкусицу. Формат неопределенный, бумага слишком толстая, печать слишком крупная, виньетки работы Лансере, предпосланные каждой статье, слишком велики, во всю страницу, выдвигают имя художника; все назойливо, неспокойно; слащавая обложка с цветочками совершенно не вяжется с классическими намерениями виньеток. Нужно было взять формат его книги «Венок мертвым», ту же печать, те же силуэтные виньетки или сделать другие «под них» – мы бы тогда читали о нем в его же книге, без вмешательства посторонних. И еще раз мы бы испытали прелесть его духовного сообщества.
Но, конечно, никогда не испытали бы прелести его душевного сообщества; это ушло безвозвратно, поглощенное тем темным морем прошлого, куда уходит всякий внешний сосуд всякой духовной ценности. Безвозвратно ушло его мягкое спокойствие, легкое прикосновение к житейским глубинам, язвительность его усмешки, и навсегда умолк его смех. Врангелевский смех! Это была самая отличительная черта его. В наше угрюмое время (а угрюмость надвигалась издалека и тогда уже окутывала нас) как не ценить смех? Смех, это брызжущий, искрящийся сок жизни; это преимущественно человеческое, чего в природе нет; это природа, прошедшая сквозь человека, в нем отразившаяся и им оцененная; это есть homo additus naturae, добавление к природе человека. Рабле сказал: «Смех есть свойство человека». Смешное есть то, что человек вне природы создает, чего в природе нет, что не входит в ее цели. Вот почему смех есть уже искусство, это есть одна из ступеней творчества. Вот почему и в смехе проявляется талантливость человека: есть смех одаренного человека и есть смех неодаренного. И вот почему свойством смеха определяется наше отношение к человеку; и в то время как чужие слезы, чужое горе мы всегда способны делить, к чужому смеху мы очень разборчивы: смех над тем, что нам не смешно, может раскрыть пропасть между нами и смеющимся. Можно сказать, что слезы – это орудие слияния поверх культурных различий; смех – орудие культурного подбора. Мы можем быть в близких отношениях с человеком, но только тогда мы почувствуем полное духовное родство, когда с ним вместе, над тем же самым, одинаковым смехом посмеемся.
Врангель умел смеяться, он имел талант смеха. И над чем не смеялся он! Но это не значит, что он принадлежал к числу тех, кто все вышучивает. Смех не был сущностью его отношения к явлениям. Это была лишь форма, тончайшая форма выражения; как тончайшего стекла бокал, в котором может быть и горькое и сладкое питье, и целебное и ядовитое, так в его смехе могло выражаться все. Даже негодование выражалось у него в смехе; его негодование хохотало. Чем сильнее зажигало его негодование, чем с большим возмущением он о чем-нибудь рассказывал, тем более рассказ его превращался в анекдот; он заражал вас своим смехом, поднимал с одной ступени смеха на другую, причем интонация, мягкая, несколько фальцетная, поднималась все выше и выше, как будто говоря вам: «Вы понимаете? Да вы подумайте! Нет, да вы представьте!» Он так любил смеяться, что смеялся и над тем, что любил. Эта его склонность давала повод людям не очень близким считать его неверным другом. Ошибочное мнение. Да, правда, он любил пустить салазки дружбы по склону красного словца; но если было в этом ехидство, то гораздо больше по отношению к тому, с кем он говорил, нежели по отношению к тому, о ком говорил. Мне, по крайней мере, он всегда передавал о подобных своих «вылазках» и всегда приносил мне результаты своих «разведок». Да, он не прочь был посмеяться над тем, что любил, но и любил то, над чем смеялся. А что он не любил? Не было такого пустяка, которого своим прикосновением он не превратил бы в предмет прелестного замечания, едкой шутки, горькой иллюстрации чего-нибудь общенаболевшего.
Тут сказывалась и другая черта его характера – противоречие; удивительное сочетание противоречий. Не тень я бросаю этим словом. Ведь противоречие значит полнота; кто без противоречий, тот односторонен. Это парадокс, знаю; но как же о Коке Врангеле говорить без парадокса, когда он сам был парадокс?.. И в самом деле, разве не противоречие? Его походка, беспечная, его глаза, несколько косящие, рассеянные, его рукопожатие, вялое, как-то сбоку, точно вскользь, – как все это не вяжется с неуклонной стойкостью в работе, с внимательным наблюдением жизни, с тою дружеской радостью, которую он проявлял при встречах, хотя тут же ее спешил высмеять каким-нибудь скептическим приветствием. Кто бы мог в этой «фланирующей» походке угадать упорного работника? Но дело в том, что само упорство его было какое-то «фланирующее»; в его работе была вялость, как будто он не держал ее, а только прикасался к ней. Никогда его фигура, ни его речь не давали впечатления устремленности в точку. Когда он попадался мне на улице, всегда казалось, что он только гуляет. Меня всегда удивляло, когда он мне говорил при встрече: «Мне надо туда-то или туда-то». Мне казалось естественнее, что он скажет, как Марья Антоновна Хлестакову: «Я никуда не шла». Один из близких его друзей говорил мне: «Я удивляюсь, когда Врангель находил время работать». С таким же правом можно было, зная количество его работы, спросить себя: когда Врангель отдыхает?
Может быть, правильнее, нежели противоречием, было бы обозначить это словом «совместительство». Я затруднился бы определить, что будет правильнее сказать о Врангеле: что для него не было на свете ничего святого или что не было на свете ничего, что не было бы для него свято. Легкий скепсис к самому себе всегда сопутствовал ему даже в самых искренних увлечениях. Способность посмеяться над самим собой, способность на секунду отказаться от себя, способность скажем, не сжечь, а поджечь то, чему поклонялся, – никогда не покидала его. Но, конечно, если за ним смех ходил по пятам, то других он своим смехом, можно сказать, седлал.
Помню, мы были вместе на одном из тех публичных диспутов, которых одно время было довольно много в Петербурге. Говорили новые поэты, новые живописцы, братья Бурлюки и другие. Кока Врангель презрительно улыбался убожеству мышления и уродству выводов. Но вот в один из тех моментов, когда больше всего доставалось Пушкину и Рафаэлю, в рядах движение, и мимо нас проходит, гордою походкой покидая зал, фигура поэта Сергея Городецкого. Надо было видеть восторг Коки перед этим публичным отрясением праха от ног своих! Он готов был тут же подписаться под всеми Бурлюками, только бы вдосталь нарадоваться «благородному негодованию». Вижу складку губ, вижу улыбающийся монокль, слышу в воздухе повисший его фальцет. Да, он любил то, над чем смеялся. Человеческая комедия, «La comedie humaine» – он упивался ею. Протест был нервом его жизни; как не любить то самое, что доставляет случай к протесту? Как же не любить то самое, против чего протестуешь? Опять один из парадоксов, к которым неминуемо приходишь, когда развертываешь нить врангелевских мыслей и ощущений.
Таков был душевный тон его общительности; такова форма, в которой он подавал свое содержание – тонкий художественный вкус, четкую критику, огромный материал знаний. Про другого человека мы сказали бы, что у него огромная эрудиция; но это слово так тяжеловесно в применении к легкой прелести его характера. Он был тяжелый словарь, разорванный на летучие листки; и в каждом листке не только его знание, но его критика, его ощущение, все его существо. И, однако, как ни ценил я эту «ученую» сторону Врангеля, еще больше ценил я его в безделии, в отдыхе. Что за отдых он давал! Отдых с оторванностью от всего, что утомляет. Отдых от пошлости, от лжи, от постоянного играния роли. Раз он мне сказал: «Ведь мы все в жизни актеры и знаем это, но есть такие, закоренелые, которые никогда, никому, даже самим себе не признаются; а есть такие, как мы с вами, которые с глазу на глаз друг другу признаются; и в этом прелесть дружбы». Конечно, искренность – первое условие нравственного отдыха.
Я замечаю, что много говорю о Врангеле. Может быть, это скучно? Может быть, читателю хочется фактов? Но что такое «читатель»? Почему это авторы всегда обращаются к читателю как к одному лицу? Ведь читатель многочислен и, к счастью, не «коллектив», а единицы, драгоценное разнообразие разноценных единиц; и не для всех из них пишет автор, а для некоторых. А может быть, только для одного? А может быть, для одного только себя? Да, автор – зажигательное стекло, собирающее в фокус лучи своих ощущений; не всякий читатель так подойдет, чтобы ощутить жгучую ослепительность и ослепляющую жгучесть светящейся и дымящейся точки. Говорю не о себе, конечно, а о писателе вообще…
Еще два слова о Коке Врангеле. Мы с ним переписывались; наши письма всегда носили юмористический характер. В них было две тональности. Одну можно выразить в формуле: «гармоника и семечки» – прибаутки провинциально-фабрично-бульварного характера. Другая тональность произошла из того, что я писал на машинке, понадобилась мне французская цитата, и я ее тут же русскими буквами отстукал. Так зародилась французская переписка русскими буквами, частью в стиле Курдюковой, частью в стиле какой-нибудь старой петербургской придворной дамы. У него бывали очаровательные неожиданности на этом пути творчества…
Обстановка, в которой я вижу его, когда о нем вспоминаю, разнообразна. Мы виделись и в Петербурге и за границей. Перед его приездом дня за два всегда получал открытку, которою предупреждал и обозначал, где нам пообедать вместе. В Париже мы обедали у Lapre на улице Друо, в Риме у Umberto, около почты; в Петербурге на Б. Конюшенной в подвальчике – Cave Lagrave. Все это не важно, конечно, но жизнь так испаряется, хоть какие-нибудь твердые кристаллы сберечь от нее. А он так любил все мелочи прошлого, он, защитник памятников, он, который так боролся с разрушающей смертью. И, опять противоречие, любил и ее, великую разрушительницу. Да и в чем же та щемящая притягательность прошлого, как не в том, что оно умерло? Эту болезненную сладость того, что было, эту сладостную боль того, что уже не будет, никто, как он, не ощущал. Он сливал себя с прошлым, он существовал в вещах; было что-то патетическое в его отношении к эпохам, что-то надмирное в легкости, с какою он разрушал время и переносил прошлое в настоящее.
Вижу его то в картонно-плотницкой обстановке возникающей выставки, то в бумажно-пыльной обстановке редакции и типографии, то в мраморно-лоснящейся обстановке Эрмитажа. И всегда, в самой шумливой суете, – спокойного. Но более всего спокойного вижу его у себя, на Бассейной, в квартире, набитой прекрасными вещами, собранными им и его отцом. В маленьком своем кабинете, который был ему и спальней, на диванчике красного дерева, обитом русской набойкой, которую мы вместе выбирали на Кустарной выставке, под причудливым портретом Озерова, сидел он и угощал меня чаем с вареньем, говорил об удивительном своем проекте восстановить на Царицынском лугу старые народные балаганы в духе тридцатых годов с привлечением всех художников. Вокруг него книги, тетради, бумаги, масса начатого и неначатого… Так видел я его в последний раз.
С первых дней войны он бросил свое любимое искусство и поступил в Красный Крест. Он работал на Западном фронте; сновал между Варшавой и Петербургом. За месяц до смерти он прислал мне открытку, помеченную: Варшава, Вейская улица, 21, 17 мая; на оборотной стороне – Лозенковский театр. 15 июня 1915 года он скончался от злокачественной желтухи; говорили, что он заразился удушливыми газами в санитарном поезде. Прав ли он был, оставив свое любимое дело, то, которым жил?.. Не нам судить. Один раз в жизни он забыл, что прошлое есть его настоящее. Сам же он сказал в первой строке своей книги «Венок мертвым»: «Всякая книга о прошлом есть в то же время книга о настоящем». Можем отнести к нему его же слова и сказать: «Всякий человек, трудящийся над прошлым, в то же время трудится для настоящего». Один раз в жизни он забыл об этом, один раз в жизни вернулся в настоящее, один раз ушел от прошлого и – ушел от нас… После его смерти его мать подарила мне дорожный письменный кожаный портфель с принадлежностями, с адресной книгой, с его визитными карточками, с несколькими порошками антипирина – все, как осталось после него; также картину, семейный портрет – дама с детьми, работы Теребенева, висевший в его кабинете в Петербурге. Портфель пропал во время «национализации» моих вещей в уездном городе Борисоглебске, портрет, говорили мне, находится в музее, в Тамбове…
Номер его телефона был 52–74…
В числе многочисленных свидетельств его доброго ко мне отношения вот одно из самых для меня дорогих. Я получил от него экземпляр его книги «Венок мертвым». Открыв первую страницу, я увидел следующее стихотворение:
Кн. С. М. Волконскому
Бывают дни, когда, надев халат,
Я, к этой жизни более не годный,
Отдаться дням давно минувшим рад –
Своей причудой старомодной.
Мне надоело все: друзья, враги,
Любовницы, «Бродячая Собака»,
От лени утром не могу поднять ноги,
А вечером напялить фрака.
Пусть дождь стучит лениво за окном,
Бегут часы и год бежит за годом,
Причудой странною наполнил я весь дом,
И тени бродят хороводом.
О, время то вернулося когда б, –
Чесали бы к ночи мне долго девки пятки,
Или разряженный лакей-арап
Влезал, улыбкою сверкая, на запятки!
Эй, девки! Фекла, Мавра, Агафон!
Где ж Акулина, избранная муза?
Хочу играть сегодня в фараон, –
Прошу позвать сюда мусью француза!
Пришел – такой разряженный, смешной;
Блюдя свои дворянские заветы,
Заводит длинный разговор со мной
Времен Мари-Антуанетты.
Что он теперь? – лишь жалкий эмигрант,
Живет всегда в пустой надежде,
А прежде был придворный, ловкий франт.
О, вечно это «прежде», «прежде»!
И странно мне, что повесть давних лет
Мне смутным эхом сердце взволновала.
Что это, правда, жил я или нет –
В дней Александровых прекрасное начало?
Но Вам, мой друг, далькрозовский ритмист,
Да не покажутся рассказы эти стары;
Вы помните, что дед был декабрист
И сами Вы писали мемуары.
И, может быть, прочтя одну главу
Той книги, где собрал я старческие бредни,
Почудится и Вам, как будто наяву,
Сон жизни, снившийся намедни;
Пусть жизнь бежит лениво мимо нас,
Бежит до смертного покрова;
Я знаю, с Вами жил я где-то раз
И с Вами где-то встречусь снова!
Глава 4
Через Врангеля я сошелся с Маковским, редактором художественного журнала «Аполлон». Он открыл мне страницы своего журнала, и в течение четырех лет я был его сотрудником; но затем в 1914 году и Врангель и я, мы разошлись с редакцией и вышли. Тем не менее, несмотря на неустойчивость личных отношений, несмотря на некоторую неопределенность направления журнала, сохраняю об «Аполлоне» самое нежное воспоминание как о воплотителе того, что было самого прекрасного и самого нарядного в русской художественной жизни. У меня в деревне был весь «Аполлон», от первого номера до последнего… Теперь иногда вижу милую обложку на тротуаре, среди разложенных на асфальте Никитской и Арбата остатков прежних библиотек; одни продают, другие покупают. Какая картина умственного хаоса – эти разрозненные книги, валяющиеся в уличной пыли! Какое сказывается в этом разрушение плотин, отсутствие русла. Красноречивы бывают мелкие явления жизни. Можно подумать, что жизнь нарочно устраивает «аллегории». Разве не аллегория – когда встречаю профессора университета, везущего салазки с дровами, или знаменитого врача с мешком картофеля на спине? И «Аполлон» на грязной мостовой – разве не аллегория? Право, символ куда красноречивей статистики…
Вижу, что совсем не гожусь писать воспоминания. Ведь воспоминания – это прошлое, а меня каждая минута прошлого выпирает на поверхность сегодняшнего дня. Не могу иначе, никогда не буду из тех, кто жалеет, что родился слишком поздно. Какое отсутствие любознательности! По-моему, никогда не поздно; ведь прошедшее все равно мое; значит, чем позднее, тем богаче… Но вернемся к той осени 1910 года, от которой уже трижды начинал свой рассказ. Прочитав свои доклады, я поехал в Рим через Берлин.
В Берлине я попал в самую гущу театральной жизни. В Cafe des Westens, где я проводил вечера или, вернее, ночи, собирались режиссеры, рецензенты, актеры, драматурги, критики; между прочим видел там старичка писателя Paul Lindau – ему было почти сто лет… В то время гремело в театральном мире имя Макса Рейнгардта. Я ходил на все его представления, присутствовал на репетициях, ходил на уроки в его драматическую школу. Мне оказывали внимание, на всех представлениях мне был приставной стул. Мое бывшее директорство производило впечатление. Уже выезжая из Берлина, я увидал в известном журнальчике «Die Woche» портрет «бывшего директора императорских театров в Петербурге, знакомящегося с постановкой театрального образования в Берлине». Это был портрет моего отца. Вероятно, все видавшие меня решили, что в моем лице имели дело с авантюристом-самозванцем. О своих тогдашних театральных впечатлениях я подробно рассказал в книге «Человек на сцене». Здесь повторю кое-что наиболее характерное и такое, в чем есть сравнение берлинцев с другими виденными мною артистами. В таком трудно уловимом, таком преходящем искусстве, как театральное, неоценимым средством является сравнение. Да и не в одном театре. Нарисуйте в голой пустыне пирамиду. Как передать ее размеры? Но поставьте рядом с ней крохотного верблюда, и вы сейчас увидите, что перед вами громада. Бывают случаи, когда без сравнения нельзя обойтись; я, по крайней мере, буду часто к нему прибегать. Выделю из моих тогдашних впечатлений актеров Бассермана и Моисеи и режиссера Рейнгардта.
Не знаю, как сейчас, но в то время Бассерман считался лучшим актером Германии, несмотря на то, что говорил не совсем чисто, с акцентом. Я видел его в Гамлете и в Отелло, Моисеи – в царе Эдипе. Невольно при этих трех именах память летит к другим великим именам: Росси, Сальвини, Муне-Сюлли. В свете этих трех имен кто заслужит почетного упоминания? Бассерман – Гамлет не ярок, голос не звонок. Великих гамлетовских возгласов не было. Знаменитое «О небо!», когда отец спрашивает его, любил ли он его – мочаловское «О небо!», о котором Белинский не мог забыть; в той же сцене россиевское «О profetica anima mia!» – все это было проглочено; возглас на кладбище, россиевское «Quaranta mila fratelli», которое, как вулкан, вырывалось из раскрытой могилы, пропало совсем: все «сорок тысяч братьев» слились в плаксивом вздохе на груди Горацио.
Зато удивительно удавались ему все мимоходные сцены: все сдержанное было настолько же сильно, насколько все разнузданное выходило слабо. Он был, если можно сказать, «интимный Гамлет». Эта интимность прорвалась только в сцене театра; взрыв после ухода короля произвел тем большее впечатление, что при голосовых средствах Бас-сермана он был неожидан. Опять прекрасны последующие «мимоходные» сцены: под всеми этими «флейтами», «облаками» и пр. клокотало негодование, все то, чему предстояло вылиться в сцене с матерью. Но здесь ничего не вышло. Или уж так незабываем в этой сцене Росси, что никогда никто не сумеет меня захватить. Что это было! От первого крика из-за кулисы: «Madre! Madre!» – одно неослабное напряжение жизни. В первом призыве была тоска, все перенесенное волнение; но он входил уже спокойный, останавливался как вкопанный и с какой-то деловой суровостью ставил свой вопрос: «Ebbene, Madre, che volete?» О, как чувствовалось в этой грозности приближение решающего разговора; какие рапиры свистели во всех последующих ответах, какая беспощадность, растущая вплоть до той минуты, когда он с груди матери срывает портрет вотчима, кидает о землю, топчет его и с криком «A terra» пригвождает его своей пятой и останавливается, как гневом дышащее изваяние.