
Ген. Очень личная история
Для начала Гриффит сосредоточился на самом микробе: почему пневмококк так опасен для животных? Действуя по методике, разработанной в Германии, он обнаружил, что эта бактерия представлена двумя штаммами. У «гладкого» штамма клетки были окружены полисахаридной капсулой, и он ускользал от иммунной системы с ловкостью тритона. «Шероховатый»[349] штамм, лишенный такого покрытия, был уязвимее для иммунной атаки. Таким образом, мышь, которой вводили гладких пневмококков, быстро погибала от пневмонии. А у мыши, зараженной шероховатыми, развивался нормальный иммунный ответ, и она выживала.
Гриффит провел эксперимент[350], совершенно неожиданно запустивший революцию в молекулярной биологии. Вначале он убил нагреванием вирулентные гладкие бактерии и ввел их мышам. Как и ожидалось, животным это не причинило вреда: убитые пневмококки не могли вызвать инфекцию. Но когда Гриффит добавил к останкам вирулентного штамма живые невирулентные бактерии, мыши быстро погибли. Ученый провел вскрытие трупов и обнаружил, что шероховатые бактерии изменились: они приобрели капсулу – фактор вирулентности – в результате простого контакта с фрагментами мертвых бактерий. Безобидные бактерии каким-то образом «трансформировались» в вирулентную форму.
Каким образом части убитых нагреванием бактерий – не более чем теплый бульон из микробных веществ – могли передать живым бактериям наследственный признак, просто соприкоснувшись с ними? Гриффит точно не знал. Сначала он предположил, что живые бактерии приобретают капсулу, поглощая мертвых. Как в ритуале вуду: если съесть сердце храбреца, получишь его смелость или живучесть. Однако после трансформации бактерии сохраняли капсулу поколение за поколением – еще долго после истощения запасов бульона.
Напрашивалось самое простое объяснение: генетическая информация передается от одного штамма к другому в химической форме. При «трансформации» ген, отвечающий за вирулентность – выработку капсулы, – каким-то образом выскользнул из мертвой бактерии в химический бульон, оттуда попал в живую бактерию и встроился в ее геном. Иными словами, гены могли передаваться между организмами вне контекста размножения. Это были автономные материальные частицы, несущие информацию. Наследственные сообщения передавались от клетки к клетке, от организма к организму не «нашептыванием» эфемерных пангенов или геммул, а посредством молекул, которые сохраняли определенную химическую структуру вне клеток.
Если бы Гриффит обнародовал этот поразительный результат, тот произвел бы в биологии эффект разорвавшейся бомбы. В 1920-х ученые только начинали описывать живые системы с химической точки зрения. Биология потихоньку приобретала все больше сходства с химией. Биохимики утверждали, что клетка – это колбочка с химикалиями, мембранный мешочек, внутри которого химические соединения реагируют друг с другом, производя явление под названием «жизнь». Если бы Гриффит определил вещество, способное передавать наследственные инструкции от одного организма к другому, – «молекулу гена», – это породило бы тысячу гипотез и перестроило химическую теорию жизни.
Но едва ли можно было ожидать, что Гриффит, этот скромный, болезненно застенчивый ученый – «миниатюрный мужчина, который[351] <…> говорил чуть ли не шепотом», – громко объявит, какие важные и достойные экстраполяции результаты получил. «Он [англичанин] всё делает из принципа», – однажды заметил Джордж Бернард Шоу[352]. А главным принципом Гриффита была крайняя скромность. Ученый жил один в неприметной лондонской квартирке рядом с его лабораторией и лишь изредка проводил время в Брайтоне, где он построил себе белый коттедж в стиле модерн. Гены могли перемещаться между организмами, а Гриффита невозможно было заставить переместиться даже из лаборатории на собственные научные доклады. Чтобы завлечь его на выступление, друзья прибегали к уловкам, сажали Гриффита в такси и оплачивали проезд в один конец.
После нескольких месяцев колебаний («Даже Бог не спешит, так почему я должен?»), в январе 1928 года, Гриффит опубликовал свои данные[353] в Journal of Hygiene, настолько безвестном издании, что даже Мендель впечатлился бы. Статья была написана униженно-извиняющимся тоном; казалось, Гриффит искренне сожалел, что сотряс генетику до самых основ. В этой работе трансформация представала лишь микробиологическим курьезом, а открытие потенциальной химической основы наследственности напрямую даже не упоминалось. Важнейший вывод важнейшей биохимической статьи десятилетия оказался погребен под курганом плотного текста. Вместо того чтобы кричать о своем открытии, Гриффит ограничился деликатным покашливанием.
Хотя эксперимент Гриффита четче всего показывал, что ген представлен каким-то химическим веществом, к этому выводу приближались и другие ученые. В 1920-м Герман Мёллер[354], бывший студент Томаса Моргана, переехал из Нью-Йорка в Техас, чтобы продолжить изучение генетики дрозофил. Как и Морган, Мёллер надеялся, что разобраться в законах наследственности ему помогут мутанты. Но спонтанные, естественные мутанты – насущный хлеб «мушиных» генетиков – возникали слишком редко. Белоглазых и чернотелых особей в нью-йоркской лаборатории Моргана пришлось кропотливо выискивать среди огромных мушиных стай больше 30 лет. Устав от охоты за мутантами, Мёллер задался вопросом, можно ли ускорить их производство – например, воздействием тепла, света или мощных потоков энергии.
В теории задача выглядела простой, на практике же оказалась заковыристой. Впервые опробовав на мухах рентгеновское излучение, Мёллер их всех убил. Раздосадованный, он уменьшил дозу – и мухи оказались стерильными. Вместо мутантов ученый получил сначала рой мертвых, затем рой бесплодных мух. Зимой 1926 года, уже ни на что не надеясь, он облучил группу мух еще деликатнее. Потом скрестил облученных самцов с самками и наблюдал за личинками, растущими в бутылках из-под молока.
Даже беглый взгляд мог уловить потрясающий результат: новорожденные мухи буквально аккумулировали мутации[355] – десятки, а то и сотни. Был поздний вечер, и горячую новость можно было сообщить лишь одинокому ботанику, работавшему этажом ниже. Всякий раз при обнаружении нового мутанта Мёллер кричал в окно: «Еще один!» Морган со своими студентами потратил 30 лет, чтобы собрать около 50 мутантов. Мёллер же, как заметил ботаник с некоторой досадой, нашел примерно половину от этого числа за ночь.
Эта находка быстро принесла Мёллеру мировую известность. Тот факт, что радиация влияет на частоту мутаций, имел два прямых следствия. Первое – гены должны состоять из вещества. Радиация, в конце концов, всего лишь энергия. Фредерик Гриффит заставил гены перемещаться между организмами, а Мёллер при помощи энергии гены изменил. Чем бы они ни были, гены представали способными перемещаться, передаваться и меняться под действием энергии, а эти черты обычно присущи химическим веществам.
Но еще больше, чем материальная природа гена, ученых ошеломила податливость генома: под рентгеновскими лучами гены плавились, как пластилин. Даже Дарвина – одного из первых и главных поборников идеи фундаментальной изменчивости природы – удивила бы такая скорость накопления мутаций. Теория Дарвина говорила[356], что организм обычно меняется с фиксированной скоростью, а скорость естественного отбора может увеличиваться, ускоряя эволюцию, или уменьшаться, замедляя ее. Однако эксперименты Мёллера показали, что наследственностью довольно легко управлять, ведь изменчива даже сама частота мутаций. «В природе нет постоянного статус-кво[357], – писал Мёллер позже. – Организм либо непрерывно подстраивается и перестраивается, либо окончательно проигрывает». Мёллер предположил, что изменением частоты мутаций и отбором возникающих вариантов он сможет «разогнать» эволюционный цикл настолько, чтобы создавать совершенно новые виды и подвиды прямо в лаборатории – как настоящий Повелитель мух.
Кроме того, Мёллер понял, что его эксперимент имеет важное значение для человеческой евгеники. Если гены мушек можно изменить такими скромными дозами радиации, далеко ли до изменения генов человеческих? Если генетические изменения можно «вызывать искусственно», то, по его мнению, управление наследственностью больше не стоит считать уникальной привилегией «недосягаемого Бога, который забавляется над нами».
Как и многие другие естественники и социологи того времени, Мёллер увлекся евгеникой в 1920-х. Еще студентом он основал в Колумбийском университете Биологическое общество, задачи которого сводились к изучению и поддержке «позитивной евгеники». Но уже в конце 20-х он стал свидетелем устрашающего подъема евгеники в США и начал переосмысливать свое отношение к ней. Научно-исследовательский центр евгеники (ERO) с его одержимостью расовой чистотой и направленностью усилий на избавление от иммигрантов, «девиантов» и «дефективных» казался Мёллеру откровенно зловещей структурой[358]. Проповедников ее идеологии – Девенпорта, Придди и Белла – он считал эксцентричными, внушающими отвращение псевдоучеными.
Размышляя о будущем евгеники и возможности изменения человеческого генома, Мёллер задался вопросом, не закралась ли в концепцию Гальтона и его коллег фундаментальная ошибка. Как и Гальтон с Пирсоном, он поддерживал идею использования генетики для облегчения страданий. Но в отличие от Гальтона, Мёллер со временем осознал, что позитивная евгеника возможна только в обществе, где уже достигнуто абсолютное равенство. Евгеника не может предшествовать ему. Напротив, равенство – необходимое условие для евгеники. Без него евгеники неминуемо придут к ложной предпосылке, что пороки общества – бродяжничество, нищета, алкоголизм, девиантное поведение, низкое умственное развитие – пороки генетические, хотя на самом деле это лишь отображения неравенства. Женщины вроде Кэрри Бак не были наследственными имбецилками; они оказались жертвами не генетической лотереи, а социального жребия – бедными, неграмотными, нездоровыми и бесправными. Последователи Гальтона были убеждены, что евгеника в конце концов породит абсолютное равенство – превратит слабых в сильных. Мёллер настаивал на справедливости обратного умозаключения: без равенства евгеника выродится в очередной механизм контроля слабых сильными.
В то время как научная карьера Мёллера в Техасе приближалась к зениту, его личная жизнь разваливалась на куски. Брак переполнился проблемами и наконец распался. Соперничество с Бриджесом и Стёртевантом, бывшими коллегами по Колумбийскому университету, достигло критической точки, а отношения с Морганом, никогда не отличавшиеся теплотой, скатились в ледяную враждебность.
Помимо этого, Мёллера преследовали за политические взгляды. В Нью-Йорке он примкнул к нескольким социалистическим объединениям, редактировал газеты, агитировал студентов, подружился с писателем и общественным деятелем Теодором Драйзером[359]. Восходящая звезда генетики, в Техасе он стал редактором подпольного социалистического издания The Spark (в честь ленинской «Искры»), которое продвигало гражданские права афроамериканцев, избирательное право женщин, образование иммигрантов и коллективное страхование рабочих – идеи по современным меркам не слишком радикальные, но тогда достаточные для раздражения коллег и администрации. ФБР начало расследование его деятельности, а газеты называли Мёллера подрывником, коммунистом, приспешником Советского Союза, красноголовым и фриком[360].
Одинокий, озлобленный, все глубже проваливающийся в паранойю и депрессию, однажды утром он пропал из своей лаборатории; в учебном кабинете его тоже не было. Поисковый отряд аспирантов обнаружил Мёллера спустя несколько часов в лесу на окраине Остина. Ученый бродил в помрачении, помятый, промокший под дождем; его лицо было забрызгано грязью, а голени исцарапаны. Он проглотил упаковку барбитуратов в надежде покончить с собой, но в итоге просто проспал под деревом, а следующим утром смущенно вернулся в кабинет.
Попытка самоубийства была неудачной, но в ней нашла выход снедавшая ученого неудовлетворенность. Мёллера тошнило от Америки – от ее грязной науки, уродливой политики и эгоистичного общества. Он хотел сбежать туда, где было бы легче соединить науку и социализм. Радикальные генетические вмешательства он мог представить только в радикально эгалитарном обществе. Ученый знал, что в Берлине в 30-е годы амбициозная либеральная демократия с социалистическим уклоном избавлялась от шелухи прошлого – там рождалась новая республика. Как писал Твен, это был «новейший город» мира – место, где ученые, писатели, философы и интеллектуалы собирались в кафе и салонах, чтобы строить свободное футуристическое общество. Мёллер решил, что потенциал современной генетики мог бы раскрыться в полной мере именно в Берлине. Зимой 1932 года он собрал чемоданы, отправил в Германию несколько сотен линий мух, 10 тысяч пробирок, тысячу стеклянных бутылок, один микроскоп, два велосипеда, новехонький «Форд» – и отбыл на работу в берлинский Институт исследований мозга, входящий в Общество кайзера Вильгельма[361]. Он и не подозревал, что принявший его город действительно увидит мощное развитие генетики, но только в исторически самой жуткой ее форме.
Lebensunwertes Leben
(Жизнь, недостойная жизни)
Физически и умственно неполноценные не должны увековечивать свое несчастье в телах собственных потомков. Здесь на народное государство ложится тяжелейшая ноша воспитательной работы. Но однажды станет ясно, что это деяние величием превосходит самые победоносные войны нынешней буржуазной эпохи.
Приказ Гитлера в рамках программы «Т-4»Он хотел быть Богом, <…> чтобы создать новую расу.
Узник Освенцима о целях Йозефа Менгеле[362]Шестьдесят лет жизни индивида с наследственным заболеванием обходятся в среднем в 50 000 рейхсмарок.
Предостережение для старшеклассников в немецком учебнике биологии, изданном в эпоху нацизма[363]Как выразился биолог Фриц Ленц[364], нацизм – не более чем «прикладная биология»[365]. Весной 1933 года на глазах Германа Мёллера, только приступившего к работе в Институте исследований мозга[366], нацистскую «прикладную биологию» начали претворять в жизнь. В январе того года Адольфа Гитлера, фюрера Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП), назначили рейхсканцлером Германии. В марте немецкий парламент одобрил Закон о чрезвычайных полномочиях, который давал Гитлеру беспрецедентное право принимать законы без участия парламента. Вооруженные отряды торжествующих нацистов маршировали по улицам Берлина с горящими факелами, празднуя победу.
«Прикладная биология» в понимании нацистов на самом деле была прикладной генетикой, нацеленной на обеспечение расовой гигиены (нем. Rassenhygiene). Нацисты не первыми использовали это понятие: еще в 1895 году его придумал Альфред Плётц[367], [368], немецкий врач и биолог (вспомните, это его страстная речь на конференции по евгенике в 1912 году особенно напугала лондонскую аудиторию). Плётц говорил, что расовая гигиена – это генетическое очищение расы, подобно тому как личная гигиена – физическое очищение тела. Если личная гигиена рутинно освобождает тело от грязи и экскрементов, то расовая избавляет общество от генетического шлака, помогая рождению более здоровой и чистой расы. В 1914 году коллега Плётца, генетик Генрих Полл[369], написал: «Точно так же, как организм безжалостно жертвует переродившимися клетками, как хирург беспощадно удаляет больной орган – и то и другое ради спасения целого, – так и органические сущности высшего порядка, включая родственные группы или целые государства, не должны излишне беспокоиться и уклоняться от вторжения в личную свободу, чтобы воспрепятствовать носителям наследственных заболеваний распространять свои вредоносные гены из поколения в поколение».
Плётц и Полл видели в британских и американских евгениках вроде Гальтона, Придди и Девенпорта первопроходцев новой «науки». Колонию для эпилептиков и слабоумных в штате Вирджиния они считали идеальным экспериментом по генетическому очищению. В начале 1920-х, когда в Америке выискивали и помещали в евгенические лагеря женщин вроде Кэрри Бак, немецкие евгеники налегли на разработку государственной программы изоляции, стерилизации и искоренения «генетически дефектных» людей. В немецких университетах учредили ставки для профессоров, специализирующихся на расовых биологии и гигиене, а в медицинских вузах науку о расах включили в обязательную программу. Академическим центром науки о расах стал основанный Обществом кайзера Вильгельма Институт антропологии, человеческой наследственности и евгеники, который находился в двух шагах от берлинской лаборатории Мёллера[370].
В 1920-х Гитлер сидел в тюрьме за организацию Пивного путча[371] – неудавшуюся попытку переворота с целью захвата власти в Мюнхене. Там он и прочитал о Плётце и расовой науке. Гитлер был потрясен. Как и Плётц, он считал, что дефектные гены медленно отравляют нацию и препятствуют возрождению сильного, здорового государства. Когда в 30-х годах нацисты захватили власть, Гитлер осознал, что теперь идеи этой науки можно воплотить в жизнь, и приступил к этому немедленно: в 1933-м, меньше чем через пять месяцев после принятия Закона о чрезвычайных полномочиях, нацисты приняли Закон о предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями, неофициально называемый Стерилизационным законом[372]. Основные положения закона авторы явно позаимствовали из американской евгенической программы, придав им для пущего эффекта еще радикальности. «Любой человек, страдающий наследственным заболеванием, может быть стерилизован путем хирургической операции», – гласил закон. Первоначальный список «наследственных заболеваний» включал умственную отсталость, шизофрению, эпилепсию, депрессию, слепоту, глухоту и тяжелые уродства. Чтобы кого-то стерилизовать, врачу нужно было подать заявление в особый евгенический суд. «После принятия судом решения о стерилизации, – значилось в законе, – операция должна проводиться даже против воли лица, подлежащего стерилизации. <…> Если прочие меры недостаточны, допустимо прямое применение силы».
Чтобы обеспечить закону общественную поддержку, развернули хитроумную пропагандистскую кампанию – эту формулу нацисты в итоге отточили до пугающего совершенства. Фильмы от Расово-политического управления НСДАП, в которых демонстрировали проблемы «дефективных» и «неполноценных» – Das Erbe («Наследственность», 1935)[373] и Erbkrank («Наследственная болезнь», 1936)[374], – собирали полные кинозалы по всей стране. В фильме «Наследственная болезнь» психически нездоровая женщина в муках нервного срыва навязчиво теребит свои руки и волосы; уродливый ребенок лежит, забытый и истощенный, на кровати; женщина с укороченными конечностями ходит на четвереньках, как вьючное животное. С этими пугающими, тяжелыми лентами резко контрастировали кинематографические оды прекрасным арийским телам: в знаменитой, прославляющей немецких спортсменов «Олимпии» Лени Рифеншталь[375] блестящие молодые люди с мускулистыми телами демонстрировали чудеса гимнастики как признаки генетического совершенства. «Дефективные» вызывали у зрителей отвращение, а атлетичные «сверхлюди» вдохновляли и внушали зависть.
В то время как запущенная государством машина агитпропа вырабатывала у населения пассивное согласие на евгеническую стерилизацию, нацисты следили за юридическим подкреплением расширения границ расовой чистки. С ноября 1933 года новый закон уже позволял насильно стерилизовать «опасных преступников»[376], включая оппозиционеров, писателей и журналистов. В октябре 1935 года были приняты Нюрнбергские законы[377] о защите наследственного здоровья немецкого народа. Призванные ограничить генетическое смешение, они запрещали евреям вступать в брак с людьми немецкой крови или в сексуальные отношения с лицами арийского происхождения. И сложно представить себе более гротескную иллюстрацию сопоставления чистоты в доме с чистотой расовой, чем законодательный запрет нанимать в еврейские дома «немецких горничных».
Масштабные программы по стерилизации и изоляции требовали создания столь же масштабного административного аппарата. К 1934 году каждый месяц стерилизовали около 5 тысяч взрослых[378]; к концу нацистского режима функционировали 200 судов по наследственному (генетическому) здоровью. Кроме того, не покладая рук трудились апелляционные суды, пересматривающие положительные решения о стерилизации. По ту сторону Атлантического океана американские евгеники восторгались такими стараниями и сокрушались по поводу собственной неспособности добиться столь же эффективных мер. Лотроп Стоддард, еще один протеже Чарльза Девенпорта, в конце 1930-х посетил одно заседание евгенического суда и восхитился отлаженностью и эффективностью работы системы. Во время визита Стоддарда судили маниакально-депрессивную женщину, глухонемую девочку, девочку с умственной отсталостью и «обезьяноподобного мужчину», который женился на еврейке и сильно напоминал гомосексуала – словом, собрал целую триаду преступлений. Из записей Стоддарда неясно, каким образом установили наследственную природу всех этих симптомов, тем не менее суд немедля одобрил стерилизацию всех подсудимых.
Переход от стерилизации к откровенным убийствам для населения был неожиданным и почти незаметным. Гитлер еще в 1935 году в частных беседах делился мечтами о наращивании темпов генетической чистки, о шаге от стерилизации к эвтаназии – разве прямое уничтожение дефективных не самый быстрый способ очистить генофонд? – но он опасался реакции общественности. Однако к концу 30-х, увидев, что немецкий народ принял стерилизационную программу спокойно, нацисты осмелели. Удачная возможность подвернулась в 1939-м. Летом того года Рихард и Лина Кречмар направили Гитлеру прошение разрешить эвтаназию их 11-месячного сына Герхарда, который родился слепым и без двух конечностей[379]. Родители – убежденные нацисты – надеялись послужить на благо нации, исключив своего ребенка из национального генетического наследия.
Не желая упускать момент, Гитлер одобрил убийство Герхарда Кречмара и тут же принялся за разработку программы, распространяемой и на других детей. Вместе с Карлом Брандтом[380], личным врачом, Гитлер составил Научный реестр серьезных наследственных и врожденных заболеваний, вокруг которого должна была строиться масштабная национальная программа эвтаназии, направленная на искоренение генетически «ущербных». Чтобы оправдать истребление, нацисты начали называть будущих жертв эвфемизмом lebensunwertes Leben – «жизнь, недостойная жизни». Эта зловещая формулировка отражала эскалацию евгенической логики: недостаточно стерилизовать генетически ущербных ради чистоты будущей нации – нужно их уничтожать ради чистоты нации сегодняшней. Это стало бы окончательным решением генетического вопроса.
Сперва убивали только «дефективных» детей младше трех лет, но к сентябрю 1939-го постепенно добрались до подростков. Следующими в списке очутились малолетние преступники. Непропорционально большое внимание уделяли еврейским детям: их отправляли на принудительный осмотр к государственным врачам, клеймили «генетически нездоровыми» и уничтожали, часто под самыми незначительными предлогами. К октябрю 1939-го программа уже распространялась и на взрослых. В официальную штаб-квартиру программы эвтаназии превратили богато обставленную виллу на Тиргартенштрассе, 4[381]. В честь этого адреса программа и получит свое название – «Т-4».
По всей стране создавались центры умерщвления. Особенно высокую активность проявляли Хадамар – похожая на замок лечебница – и Бранденбургский государственный институт социального обеспечения – кирпичное строение типа казармы, испещренное рядами окон[382]. В подвалах этих зданий были оборудованы герметичные камеры, в которых жертв убивали угарным газом. В то же время нацисты тщательно поддерживали видимость науки и медицинских исследований, регулярно прибегая к инсценировкам, направляющим воображение общественности в нужную сторону. Приговоренных к эвтаназии свозили в центры умерщвления автобусами с зашторенными окнами, часто в сопровождении сотрудников СС, переодетых в белые халаты. В комнатах, смежных с газовыми камерами, сооружали импровизированные бетонные столы с системой отвода жидкостей. На этих столах врачи могли препарировать тела после эвтаназии, чтобы сохранить мозги и другие ткани для будущих исследований, в том числе генетических. Жизни «недостойных жизни», очевидно, представляли исключительную ценность для развития науки.
Чтобы убедить людей в том, что их детей или родителей лечат должным образом в специальном учреждении, многих пациентов вначале доставляли во временные лагеря, а уж потом тайно перевозили в один из центров умерщвления. После эвтаназии тысячами фальсифицировали свидетельства о смерти, где приводили разнообразные причины ухода из жизни – иногда даже абсурдные. Мать Мари Рау, страдавшую от психотической депрессии, убили в 1939 году[383]. Ее семье сообщили, что она умерла от последствий «воспаления на губе». К 1941 году программа «Т-4» уничтожила около четверти миллиона мужчин, женщин и детей. Применение Стерилизационного закона между 1933 и 1943 годами вылилось примерно в 400 тысяч принудительных операций[384].