
Ген. Очень личная история
В начале 1920-х биохимики уже лучше понимали структуру нуклеиновых кислот. Оказалось, что они бывают двух разновидностей – ДНК и РНК. Остовы этих молекулярных двоюродных сестер были представлены длинными цепями из одинаковых звеньев, несущих одно из четырех азотистых оснований[419]. Основания торчали из остова, подобно листьям из плетей плюща. В ДНК «листиками» (основаниями) были аденин, гуанин, цитозин и тимин, а сокращенно – А, Г, Ц, Т. В РНК тимин замещался урацилом, в остальном набор оснований был тем же: А, Г, Ц, У[420]. Кроме упомянутых мелких деталей, о структуре и функциях ДНК и РНК ничего не знали.
Биохимик Фебус Левин, коллега Эвери по Институту Рокфеллера, решил, что до смешного простой химический состав ДНК – четыре разных азотистых основания, нанизанных на одинаковые молекулы фосфорилированного сахара, – предполагает и крайнюю незамысловатость ее структуры[421]. Левин представлял ДНК как длинный однообразный полимер, где четыре звена (нуклеотида) повторяются в определенном порядке: AGCT-AGCT-AGCT-AGCT[422], и так далее, скучно до тошноты. Повторяющаяся, ритмичная, неизменная, простая – этакая химическая конвейерная лента, нейлон биохимического мира. Макс Дельбрюк назвал ДНК «глупой молекулой»[423].
Даже беглый взгляд на предложенную Левином структуру ДНК заставлял отбросить мысль о ней как о возможном носителе генетической информации. Глупые молекулы не способны передавать умные сообщения. Монотонная до крайности, ДНК казалась полной противоположностью веществу, которое представлял Шрёдингер: это была молекула не только глупая, но и, что еще хуже, скучная. То ли дело молекулы белка: разнообразные, многопрофильные, готовые делиться своими тайнами, способные к структурному и функциональному перевоплощению не хуже Зелига[424], они были безмерно привлекательнее в качестве потенциальных носителей генов. Если хроматин в представлении Моргана – бусы, то белки – бусины, активный компонент, а ДНК, видимо, просто нить. Нуклеиновая кислота в хромосоме, как заявил один биохимик, лишь «формообразующее, поддерживающее вещество»[425] – привлекающий избыточное внимание молекулярный каркас для генов. Белки – истинный материал наследственности, ДНК – вспомогательная субстанция, наполнитель.
Весной 1940 года Эвери подтвердил ключевой результат эксперимента Гриффита. Он взял массу из фрагментов убитых бактерий вирулентного гладкого штамма, смешал с живыми бактериями невирулентного шероховатого штамма и ввел полученную смесь мышам. Вирулентные бактерии с капсулой появились как по писаному – и убили мышей. «Трансформирующее начало» сработало. Как и Гриффит, Эвери наблюдал, что бактерии, единожды трансформировавшись в гладкую, инкапсулированную форму, сохраняли вирулентность из поколения в поколение. Напрашивался вывод, что генетическая информация перешла от одного организма к другому в чисто химической форме – только так шероховатая разновидность пневмококка могла превратиться в гладкую.
Но что же это было за вещество? Эвери жонглировал экспериментальными условиями с ловкостью, доступной только микробиологу: культивировал бактерии в разнообразных средах, добавлял вытяжку из бычьего сердца, удалял нежелательные примеси сахаров и выращивал колонии пневмококков на чашках Петри. Два ассистента – Колин Маклауд и Маклин Маккарти – подключились к экспериментам Эвери. Первоначальные методические хлопоты оказались плодотворными; к началу августа 1940 года эти трое добились бактериальной трансформации в колбе и путем перегонки выделили «трансформирующее начало» в высококонцентрированной форме. К октябрю команда приступила к анализу этого биоконцентрата, кропотливо отделяя каждый химический компонент и проверяя каждую фракцию на способность передавать генетическую информацию.
Сперва они удалили из смеси все фрагменты полисахаридных бактериальных капсул, но ее трансформирующая активность сохранилась. Потом спиртом растворили липиды – и снова без изменений. Затем избавились от белков, осадив их хлороформом. Трансформирующее начало не пострадало. С возможными остаточными белками ученые расправлялись ферментами, нагреванием до 65 °, достаточным для свертывания большинства белков, и добавлением кислот, но передача генов неизменно происходила. Эксперименты были тщательными, результаты – совершенно определенными и исчерпывающими. Из чего бы ни состояло трансформирующее начало, это точно не были сахара, липиды или белки.
А что же тогда? Это вещество можно было замораживать и размораживать, осаждать спиртом. Оно выпадало в осадок в виде белой «волокнистой субстанции, <…> которая наматывалась на стеклянную палочку, как нить на катушку». Если бы Эвери положил моток волокон на язык, он мог бы почувствовать легкий привкус кислоты, затем сладковатое послевкусие и металлическую нотку соли – как выразился один писатель, вкус «доисторического океана»[426]. Фермент, расщепляющий РНК, тоже не повлиял на трансформацию. Единственным способом нарушить ее оказалась обработка ферментом, который расщеплял ДНК.
ДНК? Неужели ДНК – носитель генетической информации? Как может «глупая молекула» переносить биологическую информацию самой высокой сложности? Эвери, Маклауд и Маккарти развернули целую серию экспериментов, в которой изучали трансформирующее начало с помощью ультрафиолета, химического анализа, электрофореза. Ответ всегда был однозначным: трансформирующий материал – это ДНК. «Кто мог это представить?[427] – нерешительно писал Эвери своему брату в 1943 году. – Если мы правы – что, разумеется, еще не доказано, – тогда получается, что нуклеиновые кислоты – не просто структурно важные, а функционально активные вещества, <…> которые вызывают предсказуемые и наследуемые изменения в клетках» (подчеркивание принадлежит Эвери).
Перед тем как публиковать результаты, Эвери хотел в них удостовериться: «Я бы поостерегся рубить сплеча, чтобы потом не оконфузиться, идя на попятную»[428]. Однако он в полной мере осознавал значение своего эпохального эксперимента: «Вопрос чреват последствиями. <…> Это ровно то, о чем давно мечтали генетики». Как позже выразится один исследователь, Эвери открыл «материальную сущность гена» – «ткань, из которой выкраиваются гены»[429].
Статья Освальда Эвери о ДНК была опубликована в 1944 году[430] – именно тогда истребление людей нацистами достигло своего жуткого крещендо. Каждый месяц поезда извергали в лагеря тысячи депортированных евреев. И цифры неудержимо росли: в одном только 1944-м в Освенцим поступило около 500 тысяч человек. Открывались дополнительные лагеря, строились новые газовые камеры и крематории, братские могилы переполнялись мертвыми. Предположительно 450 тысяч человек в том году были умерщвлены газом[431]. К 1945 году были убиты 900 тысяч евреев, 74 тысячи поляков, 21 тысяча цыган и 15 тысяч политзаключенных.
В начале 1945-го, когда солдаты[432] советской Красной Армии пробирались через бескрайние снега к Освенциму, нацисты попытались вывезти из лагерного комплекса около 60 тысяч узников. Изнуренные, замерзшие, истощенные до крайности, многие из них тогда погибли. Утром 27 января советские войска вошли в лагерь и освободили оставшихся 7 тысяч узников – ничтожно мало по сравнению с числом убитых и погребенных. К тому времени язык евгеники и генетики давно уже стал вспомогательным по отношению к более жестокому языку расовой ненависти. Предлог генетической чистки в большинстве случаев растворялся в ее продвинутой версии – чистке этнической. Тем не менее нацистская генетика оставила свой след, а именно – неизгладимый шрам. Среди растерянных и истощенных узников, вышедших из лагеря тем утром, были семья карликов и несколько пар близнецов – горстка выживших в экспериментах Менгеле.
Пожалуй, последним вкладом нацизма в генетику стало то, что он окончательно опорочил евгенику. Ужасы нацистской евгеники стали уроком, который повлек за собой глобальное переосмысление амбиций, мотивировавших действия нацистов. По всему миру стыдливо сворачивались евгенические программы. Американский исследовательский центр евгеники[433] в 1939 году лишился значительной части финансирования, а после 1945-го радикально сократился. Многие из самых пылких адептов его философии выработали удобную коллективную амнезию, «забыв» о собственной роли в воодушевлении немецких евгеников, и полностью открестились от движения.
«Важные биологические объекты всегда бывают парными»
В науке нельзя добиться успеха, не усвоив, что ученые, вопреки повсеместному убеждению, которое поддерживают их любящие мамочки и газеты, нередко бывают не только узколобыми и скучными, но и просто глупыми.[434]
Джеймс Уотсон[435]Молекула тоже обладает стилем – не в меньшей степени, чем ее исследователи.[436]
Фрэнсис Крик[437]Наука [была бы] разрушена, если бы, как спорт, ставила соревнование превыше всего.
Бенуа Мандельброт[438]Эксперимент Освальда Эвери привел и к иной «трансформации». ДНК, аутсайдер в команде биологических молекул, вдруг оказалась в центре внимания. Хотя поначалу многие ученые сопротивлялись идее, что гены состоят из ДНК, от доказательств Эвери было трудно отмахнуться (и все же, несмотря на трехкратное номинирование, Эвери так и не вручили Нобелевскую премию, потому что Эйнар Хаммарстен – влиятельный шведский химик[439] – отказывался верить в способность ДНК переносить генетическую информацию). Когда в 1950-х накопились дополнительные подтверждения из других экспериментов и лабораторий[440], даже самым упертым скептикам пришлось поверить. Отношение к ДНК поменялось: служанка хроматина вдруг оказалась его королевой.
Среди первых обращенных в религию ДНК был Морис Уилкинс, молодой физик из Новой Зеландии[441]. Уилкинс родился в семье сельского доктора, а в 1930-х изучал физику в Кембридже. Новая Зеландия – далекий песчаный край на другой стороне земного шара – к тому времени уже породила силу, которая перевернула физику XX века. Это был Эрнест Резерфорд[442] – еще один молодой человек, который приехал в Кембридж по стипендии в 1895-м и ворвался в атомную физику, словно нейтронный луч. Проводя эксперименты в пылу безумного вдохновения, Резерфорд вывел свойства радиоактивности, построил убедительную концептуальную модель атома, расщепил атом на субатомные частицы и открыл новый рубеж в субатомной физике. В 1919 году Резерфорд стал первым ученым, которому удалось воплотить средневековую фантазию о химической трансмутации: бомбардируя азот альфа-частицами (радиоактивными лучами), он превратил его в кислород. Резерфорд показал, что даже элементы не так уж элементарны. Оказалось, что атом – фундаментальная единица вещества – в действительности состоит из еще более мелких частиц: электронов, протонов и нейтронов.
Уилкинс пошел по стопам Резерфорда, изучая атомную физику и радиацию. Он приехал в Беркли в 1940-х и ненадолго присоединился к команде ученых, занимавшихся разделением и очищением изотопов для Манхэттенского проекта[443]. Но по возвращении в Англию Уилкинс вслед за многими физиками переключился на биологию. Книга Шрёдингера «Что такое жизнь?» его буквально зачаровала. Уилкинс рассуждал так: ген – фундаментальная единица наследственности – тоже должен состоять из субчастиц, и структура ДНК обязана пролить свет на их природу. Для физика это был шанс раскрыть самую соблазнительную тайну биологии. В 1946 году Уилкинса назначили помощником директора только что организованного подразделения биофизики Королевского колледжа в Лондоне.
«Биофизика». Само это странное слово – мешанина двух дисциплин – было вестником нового времени. Обретенное в XIX веке представление о живой клетке как о мешочке с протекающими в нем взаимосвязанными химическими реакциями положило начало новой могучей дисциплине, объединяющей биологию и химию, – биохимию. Как сказал химик Пауль Эрлих, «жизнь <…> – это случайное химическое происшествие»[444]. Верные этому принципу, биохимики стали разрушать клетки и описывать «вещества жизни», разделяя их на классы и изучая функции. Сахара дают энергию. Жиры ее хранят. Белки обеспечивают протекание химических реакций и регулируют темп биохимических процессов, работая «коммутаторами» биологического мира.
Но как белки реализуют физиологические реакции? Например, гемоглобин – переносчик кислорода в крови – осуществляет одну из простейших, но вместе с тем жизненно важных реакций в организме. При высоком уровне кислорода гемоглобин связывается с ним, а попав в среду с низкой концентрацией кислорода, легко с ним расстается. Это свойство позволяет гемоглобину транспортировать кислород из легких в сердце и мозг. Но какая особенность гемоглобина позволяет ему работать таким эффективным молекулярным челноком?
Ответ кроется в структуре молекулы. Ее наиболее изученный вариант, гемоглобин А, имеет форму четырехлистного клевера. Два из этих «листиков» образует белок под названием альфа-глобин, другие два – бета-глобин[445]. Центр каждого листика захватывает железосодержащее вещество под названием «гем», способное связывать кислород – эта реакция отдаленно напоминает контролируемое ржавление. Когда все гемы связываются с кислородом, гемоглобин компактизируется, как бы зажимая своими листиками кислородные молекулы внутри. При высвобождении кислорода белковая хватка слабеет. Отсоединение одной его молекулы координированно расслабляет все листики – почти как в детской головоломке работает вытаскивание главной детальки. Все четыре листика разворачиваются, и гемоглобин расстается со своим грузом. Контролируемое присоединение и отсоединение кислорода – цикл «ржавления» крови и очищения ее от «ржавчины» – позволяет эффективно снабжать ткани этим газом. Благодаря гемоглобину кровь переносит в 70 раз больше кислорода, чем могла бы транспортировать его просто в растворенном виде. От этого зависит и план строения позвоночных: если бы гемоглобин не смог доставлять кислород на дальние расстояния, мы вынужденно довольствовались бы маленькими и холодными телами. Проснувшись однажды утром, мы обнаружили бы, что превратились в насекомых.
Таким образом, гемоглобин выполняет свою функцию благодаря особой форме. Физическая структура молекулы обусловливает химические свойства, химические свойства определяют физиологическую функцию, а та, наконец, биологическую активность. Любую сложную работу живых организмов можно описать на этих уровнях: от физических свойств через химические до физиологических. На вопрос Шрёдингера «Что такое жизнь?» биохимик ответил бы: «Что, как не химические соединения». А биофизик мог бы добавить: «Но что есть химические соединения, как не молекулы вещества».
Это определение физиологии – тончайшее соответствие между формой и функцией вплоть до молекулярного уровня – восходит еще к Аристотелю. Он видел в живых организмах лишь совершенные ассоциации машин. Средневековая биология отошла от этой традиции, выдумав присущие только живым существам «жизненные силы» и мистические жидкости – нечто вроде deus ex machina[446], призванного объяснить загадку функционирования организмов (и подтвердить существование Творца). Но биофизики намеревались вернуть строго механистическое видение живого. Они заявляли, что физиологию до́лжно объяснять языком физики: силы, движения, действия, моторы, машины, рычаги, блоки, зажимы. Законы, устремлявшие ньютоновские яблоки к земле, должны действовать и на рост яблони. Чтобы объяснить жизнь, нет необходимости выдумывать мистические жидкости или призывать особые жизненные силы. Биология – это физика. Бог – в машине.
В Королевском колледже любимым проектом Уилкинса был поиск трехмерной структуры ДНК. Если ДНК действительно носитель генов, то ее структура должна пролить свет на природу генов. Из-за жуткой экономичности эволюция растянула жирафу шею и довела до совершенства четырехрукие объятия гемоглобина, и та же самая экономичность должна была идеально подогнать форму молекулы ДНК под ее функции. Молекула гена обязана выглядеть как молекула гена – что бы это ни значило.
Для расшифровки структуры ДНК Уилкинс решил воспользоваться набором биофизических техник, разработанных неподалеку, в Кембридже, и известных как рентгеновская кристаллография или рентгеноструктурный анализ. Чтобы в общих чертах понять суть метода, представьте, что вы пытаетесь определить форму крошечного трехмерного объекта – скажем, куба. Вы не можете ни увидеть этот куб, ни потрогать его грани – но у этого куба есть одно общее для всех физических объектов свойство: он отбрасывает тень. Представьте, что вы можете светить на куб под разными углами и фиксировать форму возникающих теней. Если световой луч упадет под прямым углом на одну из его граней, куб отбросит квадратную тень. Под косым лучом тень будет ромбической. Направьте источник света по-другому – и тень станет трапециевидной. Этот процесс трудоемок почти до абсурда – как вылепливание лица из миллиона силуэтов, – но зато работает: фрагмент за фрагментом, множество двумерных изображений можно собрать в трехмерную форму.
В основе рентгеноструктурного анализа лежит аналогичный принцип. «Тени» здесь появляются в результате рассеяния лучей кристаллом, только вот для «освещения» структур молекулярного мира нужно мощнейшее излучение – рентгеновское. И есть еще одна, более тонкая проблема: молекулы, как правило, отказываются сидеть тихо, позируя для портрета. В жидкостях или газах молекулы неистово и беспорядочно, словно пылинки, носятся в пространстве. Направьте свет на миллион движущихся кубиков – и вы получите расплывчатую, движущуюся тень, молекулярную версию телевизионных помех. Единственное решение этой проблемы довольно остроумно: перевести молекулы в кристаллическое состояние. Тогда атомы прочно зафиксируются на своих местах, а тени приобретут правильную, устойчивую структуру: кристаллическая решетка порождает упорядоченный и легко читаемый силуэт. Направив рентгеновские лучи на кристалл, физик сможет расшифровать его трехмерную структуру. В Калтехе два специалиста по физической химии – Лайнус Полинг и Роберт Кори – использовали этот метод, чтобы определить структуру нескольких белковых фрагментов; в 1954 году это достижение принесло Полингу Нобелевскую премию.
То же самое Уилкинс надеялся провернуть с ДНК. Чтобы поместить ее под рентгеновские лучи, не требовалось особого новаторства или мастерства. Уилкинс нашел в химическом отделе рентгеновский дифрактометр и разместил его «в гордом одиночестве»[447] – в обшитой свинцом подвальной комнате выходящего на набережную крыла, чуть ниже уровня Темзы. Все необходимое для эксперимента Уилкинс уже собрал. Теперь его главной задачей было заставить ДНК спокойно «сидеть» на месте.
Ученый методично трудился над своим проектом, пока ему не помешало одно неприятное обстоятельство. Зимой 1950 года глава подразделения биофизики Дж. Т. Рэндалл привлек на кристаллографические работы еще одного молодого ученого. Несмотря на то, что Рэндалл был невысоким, аристократичным, элегантным денди, любившим крикет, своим коллективом он управлял с наполеоновской хваткой. Новая сотрудница, Розалинд Франклин, только что закончила в Париже работу по изучению кристаллической структуры угля. В январе 1951-го она приехала в Лондон побеседовать с Рэндаллом.
Уилкинс тогда был на отдыхе с невестой, и позже ему об этом пришлось пожалеть. Неясно, предвидел ли Рэндалл будущие коллизии, предлагая Франклин научный проект. «Уилкинс уже выяснил, что волокна [ДНК] дают на удивление приличные дифрактограммки», – сказал он ей. Может, Франклин подумает об изучении дифракционных паттернов этих волокон и расшифровке структуры молекулы? Рэндалл предложил ей ДНК.
Вернувшись из отпуска, Уилкинс ожидал, что Франклин присоединится к нему в качестве младшего ассистента, ведь ДНК, в конце концов, всегда была его проектом. Но Франклин не собиралась никому ассистировать. Темноволосая и темноглазая дочь известного английского банкира, со взглядом, подобно рентгеновскому лучу пронизывающим собеседника, она выделялась среди сотрудников лаборатории – независимая женщина-ученый в мире, где правят мужчины. Как позже писал Уилкинс, Розалинд выросла в семье с «категоричным и властным» отцом, где «отец и братья болезненно воспринимали интеллектуальное превосходство Р[озалинд]». Она не горела желанием работать ассистентом у кого бы то ни было, а уж тем более у Мориса Уилкинса, в котором ее страшно раздражала кротость и – как ей казалось – безнадежная приверженность «ценностям среднего класса»[448]. Кроме того, его проект – расшифровка структуры ДНК – конкурировал с ее собственным. Как потом выразился один друг Франклин[449], «это была ненависть с первого взгляда».
Сперва Уилкинс и Франклин дружелюбно общались на работе и порой даже пили кофе в отеле «Стрэнд Палас», но вскоре их отношения охладились[450] до градуса откровенной враждебности. Узнав друг друга получше, они прониклись взаимным презрением и через несколько месяцев уже почти не разговаривали. («Она часто лает, но ей не удается меня укусить»[451], – позже писал Уилкинс.) Как-то раз утром эти двое в разных компаниях катались на лодках по реке Кам. Франклин устремилась вниз по течению в сторону Уилкинса, и их лодки сблизились до опасной дистанции. «Ну вот! Теперь она пытается меня утопить!»[452] – воскликнул Морис в притворном ужасе. Раздался нервный смех – точно такой, как бывает, когда шутка недалека от истины.
Но от чего она действительно хотела избавиться, так это от шума. Звяканье пивных кружек в пабах, забитых мужиками; дежурное дружелюбие болтающих о науке в «мужской» комнате отдыха Королевского колледжа. Франклин находила большинство коллег мужского пола «решительно отталкивающими»[453]. Изматывал не только сам сексизм[454], но и косвенные намеки на него: много энергии тратилось на анализ предполагаемых унижений и расшифровку невольных двусмысленностей. Она бы предпочла работать над другими кодами – природы, кристаллов, скрытых структур. Рэндалл – что было необычно для его времени – не препятствовал женщинам-ученым при приеме на работу; в отделе помимо Франклин было еще несколько сотрудниц. Женщины-первопроходцы появились до нее. Строгая, неистовая в работе Мария Склодовская-Кюри[455], с ее обожженными ладонями и угольно-черными платьями, которая выделяла радий из котла с черной жижей[456] и получила не одну Нобелевскую премию, а целых две. Почтенная, изящная, чуть не эфирная Дороти Кроуфут-Ходжкин[457] из Оксфорда, которую удостоили Нобелевской премии за расшифровку кристаллической структуры пенициллина («любезная домохозяйка»[458], как отозвалась о ней одна из газет)[459]. Франклин не соответствовала ни одному из образов: она не была ни любезной домохозяйкой, ни колдующей над котлами дамой в готическом плаще – ни Мадонной, ни ведьмой.
Шумом же, который беспокоил Франклин больше всего, были расплывчатые помехи на изображениях ДНК. Уилкинс добыл из швейцарской лаборатории немного ДНК высокой степени очистки и получил из нее тонкие однородные волокна. Растягивая волокно между проволочными «ножками» – согнутая скрепка отлично подходила для этой цели, – он надеялся получить рассеяние рентгеновских лучей и сделать снимки. Но, как оказалось, материал плохо поддавался запечатлению: на пленке оставались лишь рассеянные нечеткие точки. Франклин начала гадать, почему же так сложно получить снимки очищенной молекулы, и вскоре наткнулась на ответ. Чистая ДНК может принимать две формы: обводненная молекула имеет одну конформацию, а при высыхании переходит в другую. По мере того как влажность в экспериментальной камере меняется, молекулы ДНК то расслабляются, то уплотняются – будто вдыхают и выдыхают, как живые. Переходом между этими двумя формами отчасти объяснялся шум, над минимизацией которого бился Уилкинс.
Франклин придумала регулировать влажность в камере с помощью хитроумного аппарата[460], который продувал водород через раствор соли. При повышенной влажности волокна ДНК оказывались постоянно расслабленными. Наконец удалось их приручить! В следующие недели она получила снимки ДНК небывалого качества и четкости. Кристаллограф Джон Бернал[461] позже назовет их «самыми красивыми из всех до сей поры сделанных рентгеновских снимков какого-либо вещества».
Весной 1951 года Морис Уилкинс читал научный доклад на Неапольской зоологической станции, в лаборатории, где Бовери и Морган когда-то работали с морскими ежами. Уже теплело, хотя со стороны моря на улицы города все еще вторгались холодные ветры. Тем утром в аудитории сидел один человек «в рубашке навыпуск, в спущенных носках[462], с раскинутыми коленями, <…> вздергивающий голову, словно петух», легковозбудимый и разговорчивый. Это был Джеймс Уотсон, молодой биолог, о котором Уилкинс раньше никогда не слышал. Рассказ Уилкинса о структуре ДНК был сухим и академичным. На одном из последних слайдов он без особого энтузиазма показал ее ранний рентгеновский снимок. Тот мелькнул на экране в конце длинного доклада, и Уилкинс не выразил никакого восторга[463] по поводу этого нечеткого изображения. Характерный паттерн было сложно разобрать – Уилкинсу все еще мешало качество образцов и сухость в камере, – но Уотсон снимком тут же заинтересовался. Главный вывод был несомненным: ДНК в принципе могла кристаллизоваться, принимая форму, пригодную для рентгеноструктурного анализа. «До выступления Мориса я сильно опасался[464], как бы строение генов не оказалось предельно неправильным»[465], – позже напишет Уотсон. Но снимок убедил его в обратном, и он «внезапно загорелся интересом к химии»[466]. Уотсон в перерыве хотел было обсудить изображение с Уилкинсом, но «Морис был истинным англичанином[467] и не разговаривал с незнакомцами» – он успел уже куда-то ускользнуть.