Исподволь я замечал, что и Бахрин скептично настроен по отношению к Полине Еремеевой. Делил В. А. между ней и творчеством, пытаясь разорвать их связь прямо на страницах биографии.
Нас с Викой и делить-то не нужно было. Мы не совпадали во взглядах на творчество. Я воспринимал его чересчур серьезно, а она обеспечивала необходимым семью.
Это жутко нервировало. Я верещал и лез в перепалки. В доме летали шаровые молнии, и это, признаться, даже заводило. На такое подсаживаешься быстрее, чем на сигареты, уж поверьте! Драма, которая всегда с тобой. Пока не разбиваешься вдребезги о скуку.
Вике надоело каждый день разыгрывать один и тот же спектакль, и она успокоилась. А я по-прежнему вызывал огонь на себя. И раздражал ведь этим – точно знал – но она уже не реагировала.
Говорят, противоположности притягиваются. А мы просто ломали друг другу жизни с противоположных позиций.
Ещё болтают о «целебных ссорах», – и здесь мимо.
А вот чего не хватало, – так это терпения и выдержки.
Вика тоже порядком устала.
Когда не вернулся к ужину, небось, даже вздохнула с облегчением.
И выписала из жизни, подав на развод.
Сашка остался с ней.
Да где ж возьмешь выдержку, когда твоя профессия – быть несдержанным и не скрывать эмоций.
Стоило бы поучиться у Еремеева. Он каким-то образом соблюдал баланс: и оставался долгое время примерным семьянином, и добился успеха в творчестве.
Рядом с ним я казался ничтожеством. Уже и думать забыл о якобы имеющемся сходстве. Его характер и личность всецело заняли мысли. Казалось, что и я каким-то образом завишу от разгадки тайны этого человека.
Я закрывал книгу. Открывал первую страницу и внимательно всматривался в фотографию. Кажется, она пришлась впору.
Пусть и странным образом, моё честолюбие угомонилось.
#6
Каждое утро теперь начиналось одинаково. Сказать по правде, это мало меня беспокоило. Я чересчур долго шел к отсутствию необходимости бороться с собой за каждое утро. И отныне заново учился ценить это время суток.
К утру дом выстывал, по углам и у стен обживался холодок. Войлок усел от времени, и бревна, какими бы монолитными не смотрелись с улицы, представлялись моей спине решетом.
Скидывал ноги с кровати и попадал в царство зимы. Боясь подумать, что будет, когда зима соберётся по-настоящему, прятал ступни в чуни и полз ставить чайник. А пока он запевал осипшим голосом трели, оставалось несколько минут, чтобы протопить печь.
Я нарезал топориком щепу. Здесь почти не было лиственных деревьев, а те которые все-таки находились, редко попадали ко мне в виде дров. Поэтому в доме всегда стоял запах сосновой смолы и дыма. Огонь обычно бывал с утра прожорлив, и не отнимал много времени. Впрочем, я никуда и не спешил: это было приятное времяпрепровождение. Ничего общего с мытьем посуды в холодной воде.
Но это будет много позже, а сейчас я брал в руки книгу и перечитывал любимые фрагменты.
Никакой новой информации я получить не мог. Поэтому знал историю Еремеева уже назубок и мог часами с ним разговаривать, выдавая внутренний голос за голос незнакомого писателя с материка.
Теперь уже без кавычек я называл так оставшийся вдалеке мир, ощущая себя членом одиночной экспедиции за край света.
Если вы впечатлительная натура, прекрасно меня поймёте!
Да и сами, наверное, замечали, как легко принимаете печатное слово на веру, когда оно вступает в реакцию с мыслями.
Тогда представьте человека, обречённого самим собою же на крайнее одиночество. На его месте любой бы соизмерял жизнь с историей жизни чужой. Будь та книга единственной.
То есть я на самом деле разговаривал с ним часами, сидя за кухонным столом. Думаю, это холод играл со мной злую шутку. Потому что в остальное время я мог совершенно спокойно обходиться без Еремеева. Занимаясь делами по хозяйству. Или отправляясь на пешие прогулки.
А по утрам так не хватало человеческого присутствия, что горевал по оставшимся далеко позади, по куратору. В конце концов, по себе, потерявшемуся много-много раньше.
Холод и одиночество.
Вот то немногое, что я припоминаю от первых дней.
#7
Ещё повинность.
В ней и заключалась суть вахты.
Куратору было интересно узнать, как будет реагировать в определённых условиях человек, скажем так, испытывающий жажду к творчеству. Не знаю, чего он хотел добиться, я-то себя таковым уже давно не считал. Да, когда-то эта чушь плотно засела в мозгу, согреваемая честолюбием. Приобрела форму мании, от которой я прятался и поныне. Куратор же уверял, что единственным шансом на примирение с собой и являлось творчество. Только лишённое субъективного, созерцательного. Навязанное, если угодно. Не наивной рефлексией, а укладом жизни, ситуацией.
Ему грезилось, что окажись я в добровольном изгнании, без информации и внешних раздражителей, начну строчить слова. Вновь смазанный автомат. Никакой связанности. Такой задачи не ставилось. Только не мемуары и напыщенные романы! Это бы говорило о связи с информационным потоком, что несут на себе, как насекомые пыльцу, люди.
Я должен был вбивать ежедневный отчёт о прожитом дне. А в какой форме – совершенно не важно.
Для этого и пылился в углу допотопный компьютер. Он и рабочая лампа были единственными потребителями электроэнергии, поступающей от бензинового генератора. Да я уже и упоминал об этом.
По вечерам (раньше наступления темноты я и на метр не приближался к этой бандуре!) заводил мотор и усаживался за работу.
Глаза отвыкали за день от электрического света, поэтому экранный лист казался куда белее, чем бумажные собратья. Да ещё за окном грохотал в сарае двигатель, не давая сосредоточиться!
Так что в первые дни я мог просидеть и час, и два, не подав на экран и символа. Выкручивало изнутри. Да к тому же я всё не мог преодолеть установку писать только членораздельное, выстроенное в рамках логики; не мог отклониться от спасительных берегов. И оттого надоумил себя, что лучше уж не написать совсем ничего, чем выталкивать бредни больного напрочь рассудка.
А в тяжелой его болезни я тогда не сомневался.
Еремеев выручил и здесь.
В какой-то момент я распространил наши разговоры и на работу.
Спросил себя, а что бы написал он, имея под рукой столь сомнительного собеседника?
Льстило, что разговариваем на равных. Ведь и я был для него вымышленным персонажем.
Прислушивался и записывал каждое приходящее ему – а значит, и мне – слово. Еремеев открывался с большой охотой. Казалось, между нами и не может быть никаких секретов. В отличие от автора биографии.
Скоро выяснилось, что она была самым наглым образом причёсана автором. Политкорректность, с которой Бахрин описывал те события, совсем не подходила образу Еремеева. Тот никогда не мог быть столь пресным.
Чем больше узнавал, тем больше в этом убеждался.
Отчаявшись выжать хоть лист текста про себя самого, выписывал всё, что цепляло внимание в нём. Выходило настоящее досье! Набирал короткие заметки и укладывал в папку, чтобы в любой момент иметь возможность сопоставить факты и сделать правильный вывод.