…слепцы по необъяснимым причинам продолжают хорошо видеть, а глухие обладают недюжинным слухом…»
И лиловые в закатных отблесках волны, и бесшумный песок под легкими босыми ступнями, и непременно острый запах гиацинтовых соцветий, и кипарисовая роща, оглашаемая предвечерним птичьим клекотом, и светлая, будто прозрачная трава, не хранящая в себе ни единой темной черточки, ни малейшего сгусточка надвигающихся сумерек, – все это представлялось Эдипу во время чтения. Этеокл читал бесстрастным голосом, видно было, что содержание книги не увлекает его, и он выполняет скучную обязанность перед больным отцом. Подумать только: и это мой сын, ведь это дважды моя кровь, это наивысшее умножение моей крови на самое себя, Этеокл, мой сын и мой брат одновременно, проклятый ребенок, осужденный на вечную тоску по власти! Если бы не все эти пастухи и прорицатели, если бы не моровая язва, если бы не разверзнувшиеся в одночасье передо мной и моими подданными ворота Тартара, – разве бы мог я поверить, что я – подкидыш в доме Полиба и Меропы? Несхожесть – свойство, которое венчает глубочайшую привязанность между отцом и сыном, несхожести не надо бояться, но следует ею наслаждаться, ведь, разглядывая двух совершенно различных людей, можно прийти к удивительным заключениям о многосторонности мира и переменчивости всего сущего. Что со мной? – кажется, раздражение покидает меня, покидают меня боль и чувство – одно из самых ужасных – вины. Я едва заметно приподнимаюсь над своим ложем и вьюсь, и плаваю в струях божественных воскурений, неужели солнечный жар поразил меня столь жестоко? Неужели ноги мои отказали мне навсегда?..
– Отец, ты не слушаешь меня, что с тобой? Напрасно ли я читаю эту книгу?
Этеокл приподнялся и с трудом захлопнул пухлый том. Эдип все еще был погружен в свои странные новые ощущения и молчал, чем только больше раздражил Этеокла. Царевич подошел к отцовскому ложу и наклонился над Эдипом. Глаза Эдипа были прикрыты, лицо сохраняло выражение внутреннего покоя и даже – так показалось юноше – блаженства. Этеокл протянул руку и дотронулся до смуглой щеки Эдипа, и ему вдруг почудилось, что отец уже умер, что лицо у него влажное и холодное, точно у покойника.
– Клянусь богами! – вскричал Этеокл, Эдип медленно разлепил веки и окинул мутным взором сына, закрытую книгу, сумеречные углы своих прохладных покоев. – Я так испугался, отец, мне мерещилось, что… я не знаю, зачем я читал эту книгу, ведь ты не слушал! А мне… мне было не очень интересно читать ее, – залепетал испуганный Этеокл. Эдип опять прикрыл глаза – теперь уже в знак понимания.
И тогда Этеокл обнаружил, что он вовсе не наклоняется над отцом, хотя расстояние между их лицами не изменилось, отец продолжал лежать, но как-то вроде выше, чем раньше. Этеокл придвинулся ближе и увидел, что голова Эдипа парит высоко над подушкой. Тогда он в ужасе сдернул с отца царское покрывало из золотистого шелка и отпрянул. Эдип покоился в прежней расслабленной позе – на воздухе, высоко над ложем.
Ты по-прежнему вглядываешься в даль, и горизонт уже представляется тебе узкой-узкой щелью, тебе хочется разъять небо и море и проникнуть в образовавшуюся сверкающую пустоту, чудом врывающуюся сквозь гигантские пространства волн внутрь твоей груди. В своем желании ты уже не замечаешь, что делаешь, пальцы твоих перекрещенных рук сжимают озябшие плечи, ниже, ниже. Ты приходишь в себя лишь тогда, когда на песок падают тяжелые аметистовые бусины, – катятся и подскакивают.
Я вижу, как ты устало опускаешься на колени, погружая руки в песок, и начинаешь в отчаянии собирать непослушные розоватые шарики, их полированная поверхность сверкает и отражает оранжевые блики заката и темную зелень моря, светлое платье и еще кого-то, мелькнувшего за твоей спиной, метнувшегося и растворившегося в предвечерних сумерках. Ты останавливаешься, мысли твои замерли вместе с твоим телом: ты здесь уже не одна.
Эдип парил над собственной простыней: весь вечер он был один в своих покоях. Он знал: Этеокл побежал разыскивать Креонта, они позвали с собой и Полиника и уже долго советуются, не ведая, как поступить с летающим царем. В то же время пришел один из воинов и доложил генералу, что слепой старик, все эти дни сопровождавший царя, куда-то пропал, стражники, охранявшие ворота, ведут себя необъяснимо, они сидят на корточках – словно молятся – и на все расспросы лишь качают головами, щурясь в ярком свете факелов. Их лица мрачны и полупрозрачны, всем, кто на них смотрит, кажется, будто они превратились в собственные тени. Креонт и царевичи решили было послать вдогонку Тиресию пару всадников, но затем передумали: к чему, если он и так ушел, если он больше не станет вмешиваться в правление государством, влияя самым подавляющим образом на царя и на придворных? Однако что делать с Эдипом, эти трое еще не решили.
Эдип внезапно понял, что ему удается мысленно входить в каждую залу дворца и подслушивать разговоры, которые ведут рабы и кухарки. Он наблюдал за своими сыновьями и Креонтом: собравшись в его библиотеке на тайный совет, они обсуждали, как лучше объявить Эдипа – умершим ли? умалишенным? бежавшим? – неспособным в любом случае более править Фивами, и под этим предлогом передать власть… Здесь все трое стали спорить, их слова Эдип различал достаточно ясно, но они не вызывали в нем никаких чувств, ему вдруг стало безразлично, о чем они договорятся, и он – все так же, пользуясь каким-то случайно проснувшимся в нем виденьем, покинул библиотеку и направился в другие покои дворца. Он заглянул в тронную залу, где отчего-то горел один-единственный факел, но никого не было, и пламя гулко шипело, будто таким образом откликаясь на пристальный взгляд отсутствующего Эдипа. Он незримо проник в галерею, ведущую к башне Иокасты, проход был непривычно тих и темен, но ему все-таки довелось различить задремавшего между колоннами стражника, – очевидно, поставленного на пост Креонтом. Дольше всего Эдип пребывал в башне Иокасты – он не был в состоянии угадать, сколько сможет так бездвижно висеть в воздухе и когда он наконец увидит свою жену – свою мать. Впрочем, наверное, уже никогда. Он завороженно всматривался в ее лицо, надеясь найти в нем черты той женщины, которую так любил, но не находил их. Он окидывал безучастным взглядом тонкие складки кисеи, скрывавшие ее желтоватую кожу, – на этот раз она представлялась ему не янтарной, но восковой, кожа его матери была кожей старухи – сухой и пожухлой. И безмерно долго он любовался бликами, отбрасываемыми серебряными пряжками на свежей одежде царицы. Эти пряжки сияли нестерпимо, но он принуждал себя не моргать и словно бы впитывать белесый блеск – до тех пор, пока глазам не станет больно, а затем в изможении смежил веки и опять очутился в своих покоях. Как только ему удастся встать на ноги, он тотчас отправится прочь из дворца, прочь из Фив, чтобы догнать Тиресия и уже не отставать от него. Он наденет точно такую же повязку, как и у Тиресия, он завяжет себе глаза, чтобы уже больше не видеть того, что он видел – всю свою жизнь, чтобы наслаждаться только воображаемыми картинами – шипением факела, темнотой галерей, блеском пряжек на женской одежде, – так как воображаемые картины отныне он считает единственно правдивыми… Тиресий! Вероятно, только Тиресий знает, где находится плавучий архипелаг, вероятно, только Тиресий сумеет привести Эдипа туда, на родину Аполлона, или, как называл его старик, Локсия, двусмысленного бога. А Фивы? Разве же они не спасутся от жестокого мора? Разве же не оставит чума его отныне нелюбимый город? Город Лая, его отца, его соперника, его убийцы, его жертвы?
ты найдешь меня ведь и я не стану прятаться я лишь притаюсь за древним дубом корявым и сильным жертвенником локсию притаюсь в ожидании тебя и ты не замедлишь прийти небо утонет в серой глухоте туч из которых посыплются белые ледяные хлопья но мы не испугаемся бояться нам нечего мы лишь вспомним что они называются снегом нам будет весело старик окликнешь ты меня я не выдержу дольше и меня будет разрывать изнутри невиданное ликование от встречи с тобой но ты слишком слаб старик отвечу я выйдя навстречу ты слишком слаб твой лоб ледяной и влажный будто ты уже умер я и вправду умер ответишь ты я умер а перед собой ты видишь не меня но лишь мое давнее желание ухода лишь мою жажду спокойствия и мудрости ты способен мне дать и то и другое и третье и вот я здесь ты ждал меня да соглашусь я без обиняков да и в этом согласии будет заключено все о чем мечтал царь но что доступно было только самому эдипу я поведаю тебе о том что твое виденье есть не что иное как подлинное зрение и протяну тебе черную повязку точно такую же как и у меня самого остаток ночи мы проведем возле костра ты спящий новым глубоким сном я бодрствующий вглядывающийся в черную чащу застывшую за твоим доверчивым затылком непривычного к уходу человека
Когда Эдип проснулся, была ночь. Он сел, спустив ноги со своего ложа, но, вместо того чтобы ощутить неприветливую прохладу мраморного пола, его неожиданно окрепшие ступни скользнули по чему-то теплому и податливому. Наклонившись, он понял, что стоит над полом – и как граница, как разделительная черта между его ногами и блеклыми прожилками камня искрится, трепещет прозрачный слой воздуха, не затемненный тенью и никак не сминаемый отныне невесомым его телом. Мягко и легко пройдя по комнате, Эдип остановился и взглянул вокруг. Сейчас он был совершенно уверен, что все, увиденное им, было ему незнакомо. Не под давлением мучительной лихорадки, последние дни помутившей его рассудок, не под расплавляющим все очертания дыханием жары, не под пугающими заклинаниями усталых жрецов – все окружающее изменилось по какой-то непонятной ему причине, но единственным, доподлинно известным ему было то, что оно действительно изменилось – внезапно и бесповоротно. Это уже были не его покои, поскольку стены здесь закруглялись, точно бока глиняного сосуда, углы бесследно исчезли, а окно, еще недавно бывшее квадратным, как и все окна во дворце фиванских правителей, теперь изогнулось и формой своей напоминало узкую продолговатую арку. Вместо обычной решетки его закрывала прозрачная твердая пленка, похожая на искусно отшлифованный кристалл, впрочем, украшенная пестрым орнаментом, в центре которого, среди разноцветных треугольников и кружков, была нарисована печальная женская фигура – Иокаста? – держащая в руках уснувшего дитятю – Эдипа? – оба они, и мать, и ребенок, сидели верхом на осле с огромными карими глазами, подходящими скорее корове; осла того вел старик, лицо его было морщинисто и измученно, Эдипу показалось, что это лицо фиванского пастуха. Эдип подошел к окну и дотронулся до него. На ощупь картинка была ледяной – такой удивительно ледяной, что Эдип быстро отдернул от нее палец и долго дышал на него, отогревая. Осел! Обернувшись, Эдип увидел, что ложе, на котором он только что спал, покрыто серовато-бурой шкурой. Приглядевшись, он понял, то была шкура осла – того самого, на котором Креонт вернулся из Дельф, принеся Эдипу весть, что моровую язву, разразившуюся в его царстве, можно победить лишь узнав имя убийцы Лая, убийцы, уже двадцать лет безнаказанно живущего в Фивах, живущего и не ведающего отмщенья, узнав его имя и изгнав его прочь, в чужие земли. Эта шкура – Эдип сам велел ее не сжигать – хранила на себе карту: составленная неизвестным путешественником, такая карта, в точности отображавшая действительное расположение фиванских земель и соседствующих с ними, а также и неведомых Эдипу царств, городов и островов; карта помогла бы ему в поисках плавучего архипелага, о котором он читал с такой жаждой в своей излюбленной книге.
Наклонившись над шкурой, Эдип снова нашел и Фивы, и Коринф, нашел он и морской берег, и горы и долго сидел, разглядывая каждый изгиб и каждую точку на карте, сидел, пока шкура не окрасилась, не заиграла цветными бликами, скользнувшими сперва по округлым стенам и упавшими затем на ложе – через странный орнамент в окне, скрывавший от бессонных глаз Эдипа наступающий рассвет.
На шкуре отчетливо выделялось странное рыжее пятно – в самой середине проплешины, принятой им за Фивы, и из этого пятна, означавшего, без сомнения, его собственный, Эдипа, дворец, вилась тонкая, будто начерченная лезвием клинка, изогнутая линия, бывшая, конечно же, дорогой, по которой Эдипу следовало идти – в направлении моря.
Не ведая как, Эдип выбрался из сложного и чужого ему здания – то ли храма, то ли дворца. Это был не его дворец, не тот фиванский дворец, чьи коридоры и галереи за долгие годы он выучил наизусть. Здесь ему приходилось бесчисленное множество раз поворачивать, но перед тем останавливаться, прислонившись к тусклой стене и подставив растерянное лицо навстречу метущемуся меж разноцветных окон сквозняку. Эдип раздувал ноздри, по запаху пытаясь определить то место, где заканчивались закоулки и где он смог бы выйти наружу. В конце одного подобного коридора показалось нежное утреннее свечение, и, направившись туда, Эдип через несколько мгновений очутился на улице.
Однако перед ним предстала вовсе не привычная дворцовая площадь, мощенная смуглыми булыжниками, на которой Креонт устраивал своим воинам учения. Все вокруг было голо: деревья, будто во время чудовищного урагана потерявшие свои листья, дорога – обыкновенная, славно утоптанная тропа, однако слишком широкая, замершие вдоль нее небольшие каменные дома с наглухо закрытыми окнами и дверями. Эдип взглянул на небо: оно почти совершенно скрылось за тяжелыми мутными облаками, лишь над горизонтом золотилась чистая полоска зари. Эдип шагнул, и в то самое мгновение, когда у него за спиной остались гулкие переходы, где он только что блуждал, в лицо ему ударил ломкий морозный воздух, небо точно дрогнуло, облака поблекли и натянулись, из них медленно попадали на землю белые мокрые хлопья, видом своим напомнившие Эдипу состриженную овечью шерсть.
Водрузив себе на плечи ослиную шкуру, служившую ему и картой, и накидкой, и ощутив обнаженными руками тепло, он медленно пошел по тропе, с радостью замечая, что ступни его по-прежнему никак не соприкасаются с землей. Он двигался в ту сторону, где, как он чувствовал, шумят холодные волны и откуда струится зовущий и такой знакомый запах соли и лаванды.
Гера спускается в царство мертвых, – сама Гера пожелала перейти через Стикс, чтобы узнать, чем кончится придуманный ею миф. Она подходит к реке и видит Харона, лицо его серо, под глазами тяжелые кожистые мешки – следствие многовековой бессонницы, он не узнает ее. Своей маленькой проворной рукой он открывает ее таинственно сомкнутые губы и достает из-под ее языка розовую аметистовую бусину – точно такую, какие рассыпала Иокаста, гулявшая по берегу Астерии. Харон не знает ничего ни об Иокасте, ни об Эдипе: он лишь видит перед собой новую пассажирку для своего ветхого судна, он берет себе бусину, ему нравится аметист, оживляющий все в этих скорбных сумерках светлым сиянием, переправа оплачена, и Гера садится в ладью – на паром ли? на движущийся ли мост? на плот, подпрыгивающий при каждом вздохе времени? – садится и отправляется на другой берег. Сойдя там, она протягивает вперед ладони, и, захватив будущее, создает мутную смесь его с прошлым. В эту смесь включено все, там плавают соединившиеся фигурки Эдипа, Тиресия и Иокасты, там растворяются глиняные таблицы, поведавшие потомкам о плавучем архипелаге и развлекавшие предков, явленных на свет позже собственных детей.
Стоя на черном песке и глядя вослед удаляющемуся в ладье Харону, Гера чувствует славную прохладу окружающей ее смерти, она вздрагивает и издает резкий крик – победоносный и испуганный крик новорожденного.
Искусство ухода
Повесть
Посвящается Жене Богдановой
Глава 1
Двери теперь были закрыты, и анфилада существовать перестала. Все для меня потеряло смысл: и катание по кругу на моем тяжелом темно-желтом самокате – через все комнаты, – и наблюдение за танцующей девушкой, обутой в мужские ботинки, на которые сверху были надеты полотерные щетки – по коричневатому блеску паркета, и игры с бабушкой в прятки. Я стал избегать переходить из комнаты в комнату, потому что теперь это можно было сделать лишь через боковой коридор, параллельный моей некогда любимой анфиладе, то есть, в сущности, представлявший собой другую анфиладу, но всегда казавшуюся мне слишком светлой, слишком незащищенной, ибо ее восточная стена была нещадно пробита кем-то в трех местах, и мне, возможно, из-за малого роста либо еще по какой-то другой причине казалось, что именно над этим коридором отсутствовала какая бы то ни было кровля, и мне бывало особенно страшно смотреть сквозь три стекла на движение серых влажных облаков прямо над моей головой.
Теперь все переставили, словно пытаясь навсегда стереть из моей памяти некогда стремительно разворачивавшуюся передо мной перспективу, но я по-прежнему мог представить себе быстрое движение бабушкиных полных ног, колыхавшийся пониже колен подол светлого платья в мелкий цветочек, икры, похожие на две округлые рюмки, эти икры я никогда бы не перепутал с какими-нибудь другими, бабушку я могу бы узнать даже только по ним, – а пара прямоугольных бликов, таких, которые бывают лишь на тщательно чищенной обуви с высокими крепкими каблуками. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как бабушка твердой энергичной походкой направляется, распахивая одну за другой двери анфилады, вглубь квартиры и говорит своим высоким, немного даже театрально-гулким голосом:
– Фу, духота! Надо непременно устроить ветер!
Увы, комнаты вдруг стали тусклыми, у мебели появился какой-то особенный химически-затхлый запах, как раньше, когда звали двух мужчин в мешковатых синих брюках с маслянистыми пятнами на коленках, и они из маленького тонкого шланга поливали за шкафами и диванами потрескавшиеся от старости плинтусы оранжевой густой жидкостью против жучков. После того как они уходили, появлялся тот самый тяжелый запах, и у меня начинали чесаться глаза, а бабушке особенно часть хотелось «устроить ветер». Спустя несколько дней этот запах исчезал, и в квартире снова привычно воцарялись благоухания сладких цветочных духов и вытекавший из кухни соленый аромат жарившихся котлет.
Каждое утро я просыпался теперь оттого, что дедушка заходил ко мне, в детскую, наклонялся и целовал меня в лоб своими сухими губами – перед тем, как отправиться на работу. Я открывал глаза и видел его удалявшуюся спину – костюм сидел на нем свободно, так, словно был ему великоват – мой дед был высок, но субтилен, издалека, когда я мог разглядеть его целиком, он напоминал мне тонкую длинную кость. Возвращался с работы он вечером, когда мы с бабушкой уже успевали нагуляться, почитать и немного помучить старинный рояль, покоившийся в центре гостиной. В это время я чувствовал себя особенно усталым, и приход дедушки был для меня долгожданным сигналом к ужину и – затем – отправлению спать. Но – странно – ложась в кровать, я еще долго не мог заснуть, мне вдруг мерещилось, что все тело мое превратилось в миниатюрную железную дорогу и что тысячи поездов начинали двигаться по никому не ведомым запутанным маршрутам, меня лихорадило, в голове стоял беспрерывный звон кондукторских колокольцев и стрекот переключаемых стрелок, и голоса двух споривших стариков, сочившиеся в детскую сквозь неприкрытую дверь, сперва звучали резко и раздражающе, а потом вдруг укладывались в общий ритм моего тела и страстно пульсировали на перекрестках зелеными и красными огнями.
По выходным дедушка брал меня с собой гулять в парк. Мне нравилось надевать бежевый фланелевый берет с маленькой петелькой на макушке и особенно шедшие мне темно-коричневые лакированные ботинки – массивные и тупоносые, в каких обыкновенно вышагивали самые дерзкие мальчишки на книжных картинках. Мы бродили по мокрому асфальту вдоль аккуратно постриженных спутанных кустов, иногда садились на скамейку и вели чинные медленные разговоры о птицах или о неизвестных мне сортах хлеба – исчезнувших за несколько лет до моего рождения.
Когда анфилада исчезла, все как-то стало портиться, дедушка брал меня на прогулки все реже, и фланелевый берет вдруг стал мне мал – он туго обхватывал мне голову, и спустя несколько минут на лбу у меня появлялась розовая полоска. Тогда бабушка связала мне шерстяную шапку из толстой белой пряжи, и она мне сразу не понравилась, потому что тут же искусала мне уши и шею, и я расчесал их до красноты в первый же выход на улицу.
Кроме того – и это самое неприятное, – во время наших вылазок в парк к нам в друг стала присоединяться какая-то чужая женщина. Хорошо помню, что она носила длинное вишневое пальто и полусапожки на шнурках. Она немного хромала, и ее хромота не испугала бы меня, если бы я не заметил, что под шелковым чулком ее правой ноги при ходьбе, возле самого уже начинающегося голенища сапога, где ткань сильно натягивалась, беспощадно поблескивала полировка деревянного протеза.
Когда мы встречали ее, она всегда наклонялась и называла меня по имени, и я отчетливо видел, как ее сочный рот огромным, темно-бордовым мотыльком уже готов был упасть на мою холодную от осеннего ветра щеку, и тогда я судорожно отстранялся и натягивал мучительно колючую шапку себе почти на самые брови. Правда, этот воинственный жест не давал никаких результатов, моя обидчица лишь звонко смеялась – однако же несколько искусственно, похоже смеялись по радио старые актрисы, игравшие роли придворных дам или владелиц отправленных под молоток усадеб… Затем она неизменно протягивала мне кулек из грубой серой оберточной бумаги, наполненный полупрозрачными круглыми карамельками, я мстительно разжевывал их одну за другой, клейкая масса забивалась между зубами и натирала мои чувствительные десны, – пока дедушка о чем-то оживленно беседовал с незнакомкой, прохаживаясь с ней под руку мимо той скамейки, где теперь я призван был сидеть в одиночестве и набивать себе желудок этими противными мне сладостями.
По возвращении домой мы с дедом должны были словно забыть о существовании женщины с деревянной ногой и о ее безвкусных, похожих на стеклянные бусины конфетах.
Отныне все чаще я сидел один у себя, в детской и чем-нибудь тихо занимался. Обычно это было рисование. Я полюбил рисовать акварелью – правда, мне не разрешали портить плотную бумагу, хранившуюся в большой картонной папке с широкими белыми завязками, некогда принадлежавшую моей матери. Поэтому я пользовался обычными писчими листами, они вздувались и морщились под действием моей обильно смоченной кисти, разноцветные пятна расплывались и наползали друг на друга, и трудно было разобрать какие-либо контуры и очертания, все превращалось в яростное месиво, поначалу смешившее бабушку и страшно раздражавшее деда.
Между тем я все реже сидел с ними в гостиной – не из любви к одиночеству, но просто из желания не пользоваться лишний раз светлым коридором. Я почти совсем перестал участвовать в их беседах – впрочем, и бесед-то уже никаких не было, все чаще они долго молчали, и если прислушаться, можно было уловить тонкое позвякивание бабушкиных вязальных спиц и густой шелест читаемых дедом газет. Даже когда я ложился спать и множество вагончиков отправлялись по вибрирующим дорогам моих утомленных членов в туманные пункты назначений, я не слышал более спорящих за стеной голосов, и мне казалось, что светофоры на моих путях теперь уже не мигают, а лишь одинокие стрелочники бродят вдоль рельсов и уныло переключают рычажки – наугад, рискуя столкнуть друг с другом встречные составы.
Меня вдруг стала пугать возможность столько бессмысленной и к тому же неизвестно что с собою несущей катастрофы. Я больше не вытягивался на спине, а старался свернуться калачиком и не прислушиваться к щелчкам и гудению в моем теле. Засыпалось мне труднее, пока я не придумал себе другую игру. Теперь я, ложась спать, оказывался помещенным в удобный гамак, привязанный к ветке дерева. Я мысленно начинал раскачивать его, и вместе с ним раскачивался и сам, это ритмическое движение поначалу убаюкивало меня ничуть не хуже железной дороги, но потом вдруг что-то случилось и с моим уютным гамаком, я словно бы потерял над ним контроль, и он несколько раз вдруг неожиданно и быстро переворачивался, а я вздрагивал и понимал, что уже почти заснул, но вот очнулся, да притом еще и с колотящимся сердцем и дрожью в ногах, и мне придется заново усыплять себя.
Вскоре бабушка заболела. Она лежала на кровати бледная, какая-то вдруг высохшая, и тяжело, надрывно кашляла всей грудью. Рядом, на тумбочке, подпрыгивал стакан с лимонным чаем, старый серебряный подстаканник тихо звенел. В то время светлым коридором старались пользоваться как можно реже, чтобы было поменьше сквозняков. Двери во всей квартире закрывались плотнее, в комнате бабушки прочно установился сладковатый анисовый запах лекарств.
Мне разрешили выходить на улицу без взрослых.
Бабушка чаще стала есть сладкое, она внезапно пристрастилась к пирожным и посылала меня почти каждый день в кондитерскую на углу нашей улицы – за покупками. Особенно она стала охоча до восточных сладостей – чай теперь пили с плотным темно- желтым шербетом или с липкой ослепительно-белой косхалвой. Я уже умел неплохо считать в уме и всегда педантично приносил домой сдачу. Я выкладывал влажные от пота, потемневшие, смятые в кулаке бумажки на тумбочку, и бабушка слабым голосом благодарила меня. Она не играла со мной, как прежде, лишь изредка брала в руки какую-нибудь детскую книжку и принималась читать вслух, чтение это длилось недолго, вскоре голос ее срывался, она некоторое время молчала, изумленно обводя непонимающим взглядом комнату, затем разражалась своим ужасным кашлем. Когда она кашляла, щеки ее краснели, а глаза начинали сильно слезиться. Мне было мучительно смотреть, как разрывается от кашля ее рот, как она силится сдержаться, положив себе на колышущуюся от хрипов грудь ладони, в такие минуты я словно бы видел, как все громоздкие вещи, окружающие ее, не дают ей успокоиться, они будто сгрудились вокруг ее больного тела и не позволяют ей дышать. И шкаф, набитый старыми книгами, увенчанный темными резными деревянными шкатулками, в которых хранились разноцветные мотки ниток и груды перламутровых и костяных пуговиц – я всегда с удовольствием их пере бирал, – и тучный дубовый комод, поскрипывающий порой под тяжестью своих льняных накрахмаленных внутренностей, и тумбочка, бережно хранящая на своей поверхности уже высохшие кружки от некогда небрежно кем-то поставленных на нее чашек, и вздрагивающий за серебряными арабесками подстаканника чай с лимоном – все наползало на мою бедную бабушку и жестоко душило ее. Мне хотелось закричать, затопать ногами, заставить неумолимые предметы расступиться, освободить ход для воздуха, отпустить из своих цепких клешней бабушку. Но я чувствовал бессмысленность борьбы, поскольку был слаб, и моя слабость прибавляла мне злости. Я выбегал из ее комнаты и несся по светлому коридору в детскую, в отчаянии пиная каждую дверь ногой и не заботясь о том, чтобы снова их прикрывать. Однажды меня за это отругал дед – он пришел домой и увидел, что все двери распахнуты и на некоторых из них – прямо на белой краске – остался призрачно-серый след моего перепачканного пылью улицы ботинка.
К этому времени мы с дедушкой еще больше отдалились друг от друга, он перестал меня брать с собой на прогулки, чему, впрочем, я был рад: я и так бывал теперь вне дома почти каждый день, когда ходил за сладостями для бабушки, кроме всего прочего, я не жалел о том, что все реже видел женщину с деревянной ногой. Реже – потому как выяснилось, что она работает продавщицей в кондитерской, где я стал завсегдатаем. Она стояла за прилавком отдела, где были выставлены карамель и дешевое печенье, и призывно улыбалась мне всякий раз, как видела, что я направляюсь из другого конца магазина, нагруженный красиво упакованными восточными сладостями, к выходу, я же лишь судорожно кивал ей и выбегал наружу.
Между тем, бабушка разговаривать совсем перестала, она лишь молчала и с нежностью смотрела на меня, когда я спешил исполнить ее мелкие желания, о которых она могла мне поведать только жестами. К моему изумлению, дед вдруг перестал ходить на работу, а однажды утром я проснулся и обнаружил, что взрослые куда-то исчезли и в квартире, кроме меня, никого нет. Я оделся и прошел по светлому коридору – мне почудилось, что там было особенно зябко, затем в гостиную, в кабинет деда – везде мои шаги звучали необычно гулко, словно квартиру покинули не только люди, но и вещи. Затем я заглянул в комнату бабушки. Я сразу заметил странное изменение в обстановке. Все было на своих местах, но я ощутил, что каким-то необъяснимым образом здесь стало свободнее, мебель и мелкие вещицы, громоздящиеся на ней, будто бы отступили от бабушкиной кровати и скромно и печально затихли по углам. Я подошел и сел на покрывало, тщательно разглаженное дотошной рукой сиделки, я пытался понять, что же произошло, но все вокруг хранило молчание, и ни складка, ни морщинка на ткани, ни даже по-прежнему стоящий на тумбочке, но безнадежно остывший чай не желали выдавать своих тайн. Я втянул носом воздух, и, не сдержавшись, при этом всхлипнул: ставший уже привычным запах аниса исчез, и в комнате теперь пахло, как и раньше, приторными духами и пыльным деревом.
Глава 2
Когда Люся поселилась у нас, мне стало легче, хотя крепкий малиновый запах ее помады был для меня невыносим, и я поначалу долго не мог заснуть, не привыкший к ее сбивчивой походке. Но мне уже было не так одиноко в нашей огромной квартире, кроме того, анфиладу снова открыли, и, хотя я больше не любил носиться на самокате, все же приятно было иногда пробежаться от северной глухой стены в детской насквозь через все комнаты до бабушкиной, где, достигнув южного окна – самого солнечного места в доме – и повернув направо, можно было встретиться взглядом с бабушкиным портретом. Там она, еще молодая, с аккуратно зачесанными назад белыми волнистыми волосами, смотрела исподлобья и улыбалась – так, словно ей еще не очень смешно, но она сейчас наконец поймет только что услышанную шутку и засмеется уже от всей души – громко и радостно.
Отныне в бабушкиной комнате жила Люся, но портрета этого она не сняла, поначалу мне даже показалось, что она не знает, кто изображен на нем. Мне же чрезвычайно нравилось разглядывать его, но делал я это тайно, так, чтобы ничем не напомнить Люсе о его существовании. Я не хотел, чтобы портрет отправился в чулан – туда, где хранились всякие никому не нужные вещи.
Неожиданно обстановка в доме стала менее строгая – под роялем в гостиной, на соломенном половичке водрузилось несколько керамических кувшинов и пара пухлых оранжевых тыкв, которые Люсина сестра прислала нам из деревни. Мне было разрешено пользоваться плотной бумагой для рисования, и я теперь без конца запечатлевал этот странный натюрморт: черный рояль, светлый половичок, кувшины и яркие тыквы.
Вслед за тыквами и кувшинами из деревни был привезен Люсин сын – рослый румяный мальчик, пятью годами меня старше. Я как раз готовился пойти в первый класс, он же – как радостно сообщила мне Люся – должен был учиться в одной со мной школе, но в шестом классе. Признаться, я не был готов к появлению еще одного ребенка в нашей семье, поэтому встретил Алешу весьма сдержанно. Он, напротив, вел себя со мной дружелюбно, протянул мне руку и ничуть не обиделся, когда я не пожал ее. Позже я и сам не мог себе объяснить, отчего я не захотел дотрагиваться до его руки – мне даже пришло в голову, что я попросту не понял его, ведь мне никогда прежде не приходилось здороваться с кем бы то ни было за руку. В любом случае, неприязни я к Алеше не питал – лишь мимолетное раздражение, какое обыкновенно чувствуют друг к другу чужие люди, вынужденные подолгу жить вместе. Иногда мне даже нравились некоторые его повадки, и я, по секрету от других, оставшись наедине с зеркалом, копировал их, наслаждаясь непривычными для меня жестами, которые выходили сперва неуклюже, а затем, после нескольких минут тренировок, весьма ловко, даже было похоже, что это – не жалкая имитация, а исконно мною придуманные движения. К примеру, меня забавляло нарочито растягивать рукава свитера – так, чтобы горловина становилась слишком просторной, а кисти рук целиком скрывала резинка, оставляя на виду лишь кончики пальцев. И вот, я поднимал почти совсем утопшую в ткани ладонь, морщил нос и легко чесал его горбинку ногтем указательного пальца, одновременно придавая лицу выражение озадаченности. Этот жест мне особенно нравится, я его повторял слишком часто, и однажды к вечеру у меня на носу появилось розовое пятно раздражения, которое Люся приняла за ушиб и старательно намазала йодом.
И все же я иногда очень злился на Алешу. В частности, я ревновал к нему свои книжки. Надо сказать, увидев в детской целых два шкафа, заполненных книгами, он, фанатик чтения, стал деловито раздвигать корешки и, наклонив набок голову, шептать названия, затем вытащил несколько книг и положил их на мой письменный стол – который отныне я должен был с ним делить. Читал он быстро, притом яростно трепля книги, никогда не пользуясь закладками, он обычно сгибал угол страницы, на которой остановился, поэтому после знакомства с ним книги приобретали вид жалкий – словно из них выжали все соки, словно чтение было не столько актом познавательным, сколько вампирическим.
Несколько раз я делал вялую попытку с ним подраться, но в дверях, как часовой, молча неизвестно откуда появлялась Люся и строго смотрела на нас, ее малиновые губы плотно сжимались – так плотно, что на месте пышного мотылька оставалась лишь прямая узкая полоска. Мне было непонятно, почему Алеша терпит, когда его защищает мать, почему он сам не врежет мне – даже тайком, раз уж он так боится взрослых, – ведь я был сильно младше него. Еще мне было совершенно неясно, почему он никогда не играл с мальчишками во дворе, никогда не катался с ними на велосипеде, – впрочем, и велосипеда-то у него никакого не было, но даже когда я не пользовался своим, Алеша не просил у меня его на время.
Однажды, правда, я видел его в компании мальчишек из нашего дома, это было как раз в первую зиму моего с ним знакомства. Люся с дедом выпроводили нас погулять, а через некоторое время заметили в окно, как Алеша и его новые друзья, поставив меня у дерева, пытались угодить мне в лицо снежками. Сам я этот случай помню смутно, осталось лишь чувство обиды и растерянности, затопившее меня в тот самый момент, когда кто-то все-таки попал мне колючим снежком прямо в нос. Спустился за нами дедушка, говорил он сдержанно, видно было, что сердится, однако в голосе его сквозила какая-то непонятная мягкость, будто он боялся обидеть Алешу.
Единственное, в чем Алеша не мог меня превзойти, было рисование. К третьему классу я уже управлялся с любыми красками.