У тёти Любы был сын, четырнадцатилетний Сашка, дитя её недолгой любви не знаю к кому. Сеня Сашку бил. Крепкой деревянной клюкой, на которую опирал своё необъятное рыхлое тело, гимнастической палкой и всем, что под руку подвернётся.
– Он его воспитывает! – горячо защищала тётя Люба Сеню в ответ на возмущения родственников. – У Сашки трудный характер!
Не знаю, насколько трудный был характер у Сашки, моего любимого дяди, моего крёстного отца, начитанного, обаятельного, добрейшего человека, но знаю, что он убегал из дома. Уже тогда, в четырнадцать.
Я всё ещё была ребёнком, когда он вернулся из армии. Сашка устроился шофёром в соответствующую коммунальную службу – и изредка катал меня по городу на мусоровозке. Я так гордилась им и не помню ничего более романтичного, чем огни большого города, вспыхивающие передо мною по вечерам.
Мусоровозки стали моей следующей после Зелёного Пыр-Пыра любовью. Когда во дворе раздавался звук колокольчика, я с радостью хватала мусорное ведро и, теряя тапки, выносилась из подъезда. Каждая мусоровозка была приветом от Сашки, видеться с которым доводилось нечасто. И я не то что не задерживала дыхание, а напротив – вдыхала полной грудью спаянный аромат жухлости, арбузных корок, прелой листвы и гниющей рыбы. Вот Сенина нафталиновость и сальность, его «коза» и утю-тю – были самым что ни на есть экзистенциальным зловонием. Аромат же, исходящий из откидного ковша уютных мусоровозок моего детства, был запахом любимого Сашки.
Когда, почему и как Сеня исчез – я не запомнила. Долгое время не знала, куда деть коробку с мумифицированными «Рачками». Угостить ими кого-то мне и в голову не приходило. Всё равно что угощать мышиными какашками! Но и выбросить рука не поднималась – такая на меня накатывала безумно-трогательная жалость. Не помню, куда они делись. Может быть, их выкинула мама, спасибо ей за это. Не исключено, что они растворились в пространстве, превратились в ничто, в квантовый пепел вселенной.
Когда умерла тётя Люба, я поступила в институт. И не присутствовала на похоронах, потому что первокурсников отправили в колхоз.
– Почему она жила с Сеней? – как-то спросила я маму.
– Не знаю. Наверное, потому что каждой женщине нужен мужчина. Семья.
– У неё была семья. Сашка. Мы.
Мама промолчала.
Много позже я узнала, что та квартира на Пересыпи, где жила тётя Люба, была вовсе не Сенина. Это была квартира её первого, самого лучшего мужа. Квартира, в которой прежде жила его кухарка. А затем – после тех самых окаянных дней: жил он сам. Тогда-то юная красавица Любовь и вышла за него замуж. За него – старого, но помнящего великолепие Николаевского бульвара. После того как он умер, в её жизни было всякое, и были всякие. И самого главного своего мужчину – сына – она так и не смогла толком полюбить. Возможно, тётя Люба не умела любить. Она умела только жалеть. Она испытывала ко всем своим последующим мужчинам, включая Сеню, чувства, похожие на те, что я испытывала к старым, израненным, слежавшимся в чужом кармане конфетам. Может, она уже любила и потом просто больше не смогла?
Сашка спился. Продал квартиру. Бомжевал.
Однажды весной я позвонила отцу. Мы болтали о том о сём, и я спросила:
– Где ты? Отчего так шумно? Мне кажется, я слышу знакомые голоса.
– Мы празднуем сорок дней Сашке Харламову.
Так мог выразиться только мой незамысловатый отец.
– Сашка умер?! – поперхнулась я. – Господи, он старше меня всего на какие-то… Папа, что ты говоришь?! Сорок дней не празднуют! Это поминки!
Потом подумала, что иным, может, и празднуют. Сашка не слежался, как карамельки и не стух, как Сеня. Он сгорел. Рассуждать, кто виноват и правильно ли это – не имеет смысла. Что дадут размышления о том, каков должен быть генетический удел, если тётя Люба родила Сашку от случайного алкаша-проходимца? Не верю я во все эти чепуховые закономерности. Откуда же тогда в Сашке была неизбывная жажда чтения? Почему детские мои воспоминания о нём – это воспоминания о величайших географических открытиях моего Города, воспоминания о волшебном мире прозы Жюля Верна, о поэзии Фета и куплетах Беранже? И почему до сих пор я вспоминаю Сашку, стоит моему обонятельному тракту проанализировать несколько молекул, испускаемых прелой листвой или чуть подгнившей картофельной шелухой, и воспоминания эти теплы и светлы? Я запомнила его в белом вязаном свитере, смеющимся, красивым, – похожим на актёра, исполняющего роль графа Калиостро в «Формуле любви», Нодара Мгалоблишвили. Откуда такие глаза у русского мальчика, зачатого русской от русского в Одессе? Непонятно, сложно, необратимо. И всё же: просто, доступно и легко. Стоит поднять с земли жёлтый берёзовый лист и покатать его между пальцами.
Среди всего неисчислимого многообразия мира есть три константы, незыблемые, как соединение одного атома кислорода с двумя атомами водорода:
в детей нельзя утютюкать «козой рогатой»;
об детей нельзя бить предметы обихода;
и нельзя жить под одной крышей, не любя.
Всё остальное – кататься на мусоровозке, радоваться и грустить, испытывать блаженство и ужас, хранить всякие глупости в секретных коробочках, выходить замуж за вам и не снилось, разводиться с кем ни попадя, умирать, «праздновать» сорок дней – можно!
Неисчерпаемость
В детстве у меня была кличка Любименя! Вот так, одним словом, именем собственным и с восклицательным знаком.
Дело не в том, что меня не любили. Меня любили. Очень любили. Но были некоторые люди, особо любимые мной. Например, муж маминой подруги. Если к нему кто-то подходил, если он гладил кого-то по голове – я с визгом и топотом неслась к вторженцу и покушенцу, стоящему рядом с моим и подставляющему свою башку под мою ладонь моего, и сшибала его покруче игрока в американский футбол, и ревела басом:
– Любименя!
Непростительное поведение. Но мне было всего от трёх до пяти. Потом меня научили, что так себя вести некрасиво. Заляпали воспитательной грязью первобытный инстинкт собственника в чистой душе. В случае данной конкретной «собственности» – мужа маминой подруги – всё осложнялось тем обстоятельством, что трудился он детским врачом, и ни каким-нибудь, а онкологом-гематологом. Как это выглядело со стороны, а? Здоровая, откормленная блондинистая дрянь, загорелая, как шкварка, мускулистая от постоянного моря, несётся по двору слободской больницы, вклинивается в группку бледных слабых мучеников, измождённых химио- и лучевой терапиями, и раскидывает их по грязному песочку рахитичной детской площадки.
Меня все ругали.
Кроме мужа маминой подруги. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, даже тогда, в пять лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый ослепительно белым халатом и удивительно аристократичной скульптурой головы, шеи, осанки. Бедные детишки отряхивали песочек, вставали с колен, и я начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамина подруга говорили: «Это-же-несчастные-дети-их-надо-жалеть-так-нельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими соображениями я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались.
Или вот, например, директора школы-интерната для детей с детским церебральным параличом и поражениями двигательной и нервной системы, где работала моя мама, я тоже особенно любила. И, завидев его фигуру, облепленную висящими на нём инвалидами, я, откормленная дрянь, бежала пропорциональными, не имеющими проблем с движением ногами к нему, и раскидывала мощными (от регулярного подвисания на волнорезах) руками (без малейших признаков спастики – предвестницы паралича) по асфальту двора корявых детей, и ревела басом:
– Любименя!
Меня все ругали.
Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, уже тогда, в пять (в семь и в девять) лет, когда «годы» – субстанция невообразимая. Он уходил, красивый ослепительной нервной энергией, считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей. Я помогала бедным детишкам подняться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Это-же-несчастные-дети-их-надо-жалеть-так-нельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими соображениями я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок.
Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.
Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих больных детей. Как орлица – защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником.
Получил в подъезде собственного дома топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.
Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги – высокий, красивый, рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонаты и фуги. Он читал на английском и на французском. Со мной он общался, как с настоящей леди. И в мои три и в мои семнадцать. Он любил меня. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.
Когда он умер – то есть, когда мне сообщили, что он умер, – я дошла пешком от главного корпуса медина – шёл сентябрь курса второго – до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь – от медина до Черёмушек – не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, друг – позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.
Я пришла, зашла в его квартиру, обняла его обезумевшую жену – она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт необъятного, неподъёмного горя. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. Я вышла из квартиры. Вошла – в его квартиру, а вышла – просто из квартиры. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру, страшила меня. Как можно говорить о чём бы то ни было, тем более о таких мелочах. Как я могу даже думать об этом?!
Я пошла пешком обратно в институт. И помимо воли думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги. Наверное именно мелочи позволяют не сойти с ума.
Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» – потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга – возможностью сунуть ложку супа в голодающий рядом близкий рот. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Это был третий курс.
Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. И у директора маминой школы: жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла – могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя – и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» – есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться, превращая детей в таких же ханжей.
Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»
Это не ложь. Это – секрет неисчерпаемости.
Триумф воли
Эдику исполнилось пять лет. По этому поводу с самого утра в той части тройного проходного двора, что с Воровского, были праздничные гуляния.
«То был типичный греческий двор. Описать такой двор почти невозможно, его надо видеть или даже пожить в нём несколько дней, чтобы понять всю его прелесть. Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но всё же я попытаюсь описать эти дворы.
Это прямоугольные дворы, окружённые со всех сторон старыми двухэтажными домами. Единственный выход из этих дворов – ворота на улицу. Все комнаты и квартиры изо всех этажей греческих домов выходят на старые наружные деревянные террасы и на такие же старые лестницы.
Террасы тянутся вдоль всех стен дома, шатаются и скрипят. Они служат самым оживлённым и любимым придатком к комнатам и квартирам.