Нита, Нита… Мысленным взором он всегда видел, как она сидит у них за домом в сумерках, где крики детворы тонут в гудке вечернего поезда на Суэц; где сажа забивается в поры, которые все шире от напоров какой-то сердечной геологии («Цвет лица у тебя все хуже, – говорил, бывало, он: – Смотри, придется мне больше внимания обращать на этих прелестных юных француженок, что всегда мне строят глазки». – «Отлично, – отвечала она, – так и скажу булочнику, когда он завтра придет со мной спать, ему легче станет»); где все ностальгии по Иберийской литорали, для них утраченной, – кальмар, развешенный вялиться, сети, натянутые поперек любого небосветлого утра или вечера, песни или пьяные вопли моряков и рыбаков из-за буквально соседнего маячащего склада (найди их, найди их! голоса, чье страданье есть ночь всего мира), – теряли реальность, символически, как перестук по стрелкам, пых-пых неодушевленного дыханья, и лишь делали вид, будто собираются среди тыкв, портулака и огурцов, одинокой фиговой пальмы, роз и пуансеттий их сада.
На полпути в Даманхур он услышал, как в купе поблизости плачет ребенок. Любопытствуя, Вальдетар заглянул внутрь. Девочка была английская, лет одиннадцати, близорукая: слезистые глаза ее влажно искажались за толстыми очками. Напротив нее мужчина, лет тридцати, разглагольствовал. Другой смотрел на все это, вероятно, сердито, по крайней мере, такую иллюзию создавало его горящее лицо. Девочка прижимала к плоской груди камень.
– Но ты ж никогда не играла с заводной куклой? – упорствовал мужчина, голос приглушен дверью. – Кукла все делает в совершенстве, из-за механизма внутри. Ходит, поет, прыгает через скакалку. Настоящие маленькие мальчики и девочки, знаешь, плачут: капризничают, не слушаются. – Руки его лежали совершенно спокойно, длинные и истощенно-нервные, по одной на каждом колене.
– Бонго-Штырбери, – начал второй.
Бонго-Штырбери отмахнулся, в раздражении.
– Позволь. Давай я покажу тебе механическую куклу. Электро-механическую куклу.
– А у вас есть… – (ей страшно, подумал Вальдетар с нахлынувшим сочувствием, видя своих девочек. Черт бы драл некоторых англичан…) – у вас с собой?
– Я сам она, – улыбнулся Бонго-Штырбери. И отвернул рукав пиджака снять запонку. Закатал манжету рубашки и сунул руку девочке голой внутренней стороной. Блестящий и черный, вшитый в плоть, там был миниатюрный электрический переключатель. Однополюсный, двухпозиционный. Вальдетар отшатнулся, моргая. Тонкие серебряные проводки бежали от контактов выше по руке, исчезая под рукавом.
– Видишь, Милдред. Эти провода идут мне в мозг. Когда переключатель замкнут вот так, я веду себя так, как сейчас. А если перебрасывается в другую…
– Папа! – вскрикнула девочка.
– Все работает на электричестве. Просто и чисто.
– Прекратите, – сказал другой англичанин.
– Отчего ж, Иглошёрст. – Злобно. – Отчего. Ради нее? Растроганы ее страхом, разве нет. Или ради себя.
Иглошёрст, казалось, пошел на попятную, застенчиво.
– Детей не пугают, сэр.
– Ура. Опять общие принципы. – Трупные пальцы потыкали воздух. – Но день настанет, Иглошёрст, и я, или кто другой, застанет вас врасплох. За любовью, ненавистью, даже проявлением какого-нибудь рассеянного сочувствия. Я глаз с вас не спущу. В тот же миг, когда вы забудетесь и признаете человечность другого, увидите в нем личность, а не символ, – тогда, быть может…
– Что есть человечность.
– Очевидное вы спрашиваете, ха, ха. Человечность – то, что подлежит уничтожению.
Из заднего вагона донесся шум, за спиной Вальдетара. Иглошёрст выскочил из купе, и они столкнулись. Милдред сбежала, сжимая свой камень, в соседнее купе.
Дверь на заднюю площадку была распахнута: перед нею толстый румяный англичанин боролся с арабом, которого Вальдетар уже видел за беседой с немцем. У араба был пистолет. Иглошёрст двинулся к ним, приноравливаясь опасливо, выбирая точку. Вальдетар, придя наконец в себя, кинулся разнимать драку. Но не успел приблизиться, Иглошёрст направил пинок в горло араба и попал ему по трахее. Хрипя, араб повалился.
– Так, – раздумчиво произнес Иглошёрст. Толстый англичанин подобрал пистолет.
– В чем дело, – решительно осведомился Вальдетар, как образцовый слуга общества.
– Ни в чем. – Иглошёрст протянул соверен. – Все можно вылечить вот этим суверенным средством.
Вальдетар пожал плечами. Общими усилиями они заволокли араба в купе третьего класса, велели служителю там за ним приглядывать – и высадить в Даманхуре. На горле араба расползалось синее пятно. Несколько раз пытался заговорить. Выглядел он довольно нездоровым.
Когда англичане разошлись наконец по своим купе, Вальдетар впал в задумчивость, коя продлилась за Даманхур (где он опять увидел, как беседуют араб и немец с синими линзами), через сужавшуюся Дельту, а солнце восходило к полудню, и поезд полз к Главному вокзалу Каира; а мелкая детвора бежала десятками вдоль вагонов и клянчила бакшиш; а девочки в синих хлопковых юбках, в чадрах, с грудями, загоревшими под солнцем до лоска, брели к Нилу наполнить свои кувшины водой; а водяные колеса кружились, и оросительные каналы поблескивали и сплетались до самого горизонта; а феллахи бездельничали под пальмами; а буйволы шагали каждодневной тропой своей, кругами, вокруг водоподъемных колес. Вершина зеленого треугольника – Каир. Это значит, что, говоря относительно, при условии, если поезд ваш стоит неподвижно, а земля движется, пустоши-близнецы Ливийской и Аравийской пустынь справа и слева неумолимо наползают, сужая плодородную и быструю часть вашего мира, пока вам не остается всего ничего, право прохода, а перед вами – великий город. И там вот подкралось к доброму Вальдетару подозрение безрадостное, как сама эта пустыня.
Если они то, о чем я думаю; что же это за мир такой, когда от них должны страдать дети?
Размышляя, само собой, о Маноэле, Антонии и Марии: своих собственных.
V
Пустыня подкрадывается к земле человека. Не феллах, но какой-то землей владеет. Владел. С мальчишества чинит стену, кладет раствор, носит камень, тяжелый, как он сам, подымает его, кладет на место. Но пустыня все равно приходит. Стена что, предатель, впускает ее? Мальчик одержим джинном, который вынуждает его руки делать работу не так? Натиск пустыни слишком силен для любого мальчика, или стены, или мертвых отца и матери?
Нет. Пустыня вселяется. Так происходит, ничего больше. Никакого джинна в мальчике, никакого коварства в стене, никакой враждебности в пустыне. Ничего.
Вскоре – ничего. Вскоре только пустыня. Две козы неизбежно подавятся песком, роя землю носами, ища белый клевер. Ему – никогда не испробовать снова их скисшего молока. Дыни умирают под песком. Никогда больше не утешишь ты летом, прохладная абделави, вылепленная как труба Ангела! Маис умирает, и нет хлеба. Жена, дети болеют и вспыльчивы. Муж, он, однажды ночью выбегает туда, где была стена, принимается подымать и расшвыривать воображаемые камни, костерит Аллаха, затем просит у Пророка прощения, затем мочится на пустыню, надеясь оскорбить то, что оскорбить нельзя.
Наутро его находят в миле от дома, кожа посинела, дрожит во сне, который почти смерть, слезы на песке обратились в лед.
И вот дом уже наполняется пустыней, как нижняя половина песочных часов, которые никогда не перевернут снова.
Что делает мужчина? Джабраил окинул быстрым взглядом своего седока. Даже здесь, в саду Эзбекие в самый полдень, копыта этой лошади стучали гулко. Ты распрочертовски прав, инглизи; мужчина приезжает в Город и возит тебя и любого другого франка, которому есть к какой земле вернуться. Вся его семья живет вместе в комнатке не больше твоего ватерклозета, в арабском Каире, куда ты никогда не заглядываешь, потому что там слишком грязно, да и не «любопытно». Где улица так узка, что даже тень человека едва протиснется; улицы, как многих, нет ни на какой карте путеводителя. Где дома навалены ступенями; так высоко, что окна двух зданий через дорогу могут касаться друг друга; и прячут солнце. Где золотых дел мастера живут в отбросах и раздувают крохотные свои огоньки, чтобы сделать украшенье для твоих путешествующих английских дам.
Пять лет Джабраил их ненавидел. Ненавидел каменные дома и щебеночные дороги, железные мосты и стеклянные окна отеля «Шефердз», – казалось, все они суть лишь различные формы того же мертвого песка, что отнял у него дом.
– Город, – часто говорил Джабраил своей жене сразу после того, как признавал, что вернулся домой пьяный, и сразу перед тем, как заорать на детей – те впятером слепо свернулись в комнате без окон над цирюльней, как кутята, – город – лишь пустыня под личиной.
Ангел Господень, Джабраил, надиктовал Коран Мухаммеду, Пророку Господню. Вот была б шутка, а не священная книга, если бы тот двадцать три года лишь вслушивался в пустыню. В пустыню, у которой нет голоса. Если Коран – ничто, значит Ислам – тоже ничто. Тогда и Аллах – лишь сказки, а Рай его – беспочвенные мечтания.
– Отлично. – Седок перегнулся через его плечо, воняя чесноком, как итальянец. – Жди здесь. – Но одет, как инглизи. Как ужасен он с обожженного лица: мертвая кожа слезает белыми лохмотьями. Они стояли перед отелем «Шефердз».
С полудня колесили они по всей фешенебельной части города. От отеля «Виктория» (где, странное дело, седок его вынырнул из входа для прислуги) они сперва поехали в квартал Россетти, затем несколько остановок вдоль по Муски; потом в гору к Rond-Point[32 - Кольцевая развязка (фр.).], где Джабраил ждал, пока англичанин полчаса пропадал в едком лабиринте Базара. В гости, должно быть, ходил. Ну а девушку он наверняка уже видел. Девушку из квартала Россетти: коптка, быть может. Глаза до невозможности огромны от туши, нос слегка крючком и кривоват, пара вертикальных ямочек по сторонам рта, волосы и спина укрыты вязаной шалью, высокие скулы, тепло-смуглая кожа.
Конечно, она тоже на нем ездила. Он вспомнил лицо. Любовница какого-то служащего в британском консульстве. Джабраил забирал для нее мальчика перед отелем «Виктория», через дорогу. В другой раз они уходили к ней в комнаты. Хорошо, что Джабраил помнит лица. Больше бакшиш будет, если через раз желать им доброго дня. Как можно говорить, что они люди: они деньги. Какое дело ему до любовных делишек англичан? Милосердие – беззаветное либо эротическое – такая же ложь, как Коран. Не существует.
Одного торговца на Муски он тоже видел. Драгоценностями торгует, ссужал деньгами махдистов и боялся, что симпатии его станут известны, раз движение теперь разгромили. Чего там надо было англичанину? Из лавки он не вынес никаких драгоценностей; а внутри просидел чуть ли не час. Джабраил пожал плечами. Оба они дурни. Единственный Махди – в пустыне.
Некоторые верили, что Мухаммед Ахмед, Махди 83-го, спит, а не лежит мертвый в пещере под Багдадом. И в Последний День, когда пророк Христос восстановит эль-Ислам как всемирную религию, он возвратится к жизни и уничтожит антихриста Даджаля у церковных врат где-то в Палестине. Ангел Исрафил вострубит и убьет все на земле, а потом еще раз – и пробудятся мертвые.
Но ангел пустыни сокрыл все трубы под песком. Сама пустыня – уже пророчество Последнего Дня.
Джабраил изнуренно околачивался у сиденья своего пегого фаэтона. Разглядывал зад бедной лошади. Жопа несчастной клячи. Он чуть не расхохотался. Вот это, значит, откровение Господне? Над городом висела дымка.
Вечером он напьется со знакомым, тот торгует тутовыми смоквами, а как звать его, Джабраил не знает. Смоквичник верил в Последний День; видел, вообще-то, его приближение.
– Слухи, – мрачно сказал он, улыбнувшись девушке с гниющими зубами, которая работала по арабским кафе, ища изголодавшихся по любви франков, с младенцем на одном плече. – Политические слухи.
– Политика вся ложь.
– Высоко по течению Бахр-эль-Абьяда, в варварских джунглях есть местечко, называемое Фашода. Франки – инглизи, ферансави – поведут там великую битву, что растечется во все стороны и охватит весь свет.
– И Исрафил созовет к оружью, – фыркнул Джабраил. – Не сможет. Он ложь, и труба его – ложь. Одна есть правда…
– Пустыня, пустыня. Wahyat abuk! Боже упаси.