– Нет.
Вот теперь дошло. Пират спросил только потому, что начал подозревать – мрачно – сколько угодно Кого-То Тут. Но для Катье долг – лишь то, что надо стереть. Ее застарелый неподатливый порок – она хочет переплывать моря, связывать страны, между которыми невозможен никакой обменный курс. Предки ее на средне-нидерландском пели:
ic heb u liever dan ?n eversw?n,
al waert van finen goude ghewracht[57 - Ты мне дороже веприцы,Из чистого золота выкованной (ср. – нидерл.).], —
о любви, несоизмеримой с золотом, золотым тельцом и даже, как в этом случае, с золотой свиньей. Но к середине XVII века золотых хряков уже не осталось, только из смертной плоти, как у Франса ван дер Нареза, еще одного предка, который отправился на Маврикий с целым трюмом таких живых хряков и потерял тринадцать лет, таская по эбеновым лесам свою haakbus[58 - Аркебуза (нидерл.).], бродя по болотам и языкам лавы, методично истребляя местных додо, а зачем – он бы и сам не сумел объяснить. Голландские свиньи разбирались с яйцами и птенцами. Франс тщательно целился в родителей с 10 или 20 метров, ствол уперт крюком в сошку, медленно тянет спуск, глаз сосредоточен на линяющем уродстве, а ближе, в фитильном замке?, пропитанное вином, зажатое челюстями серпентина нисходит красное цветенье, и жар его у него на щеке – «как мое собственное маленькое светило, – писал он домой старшему брату Хендрику, – повелитель моего Знака…», являя затравочный порох, который он прикрывал другой рукой, – вдруг вспышка на полке, сквозь запальное отверстие, и гром выстрела отзывает от крутых скал, отдача бьет прикладом вдоль плеча (кожа сначала содрана, волдырь, а затем роговеет – после первого лета). И глупая неловкая птица, ничем не приспособленная ни летать, ни хоть сколько-то быстро бегать – да к чему они вообще нужны такие? – неспособная даже засечь своего убийцу, разорвана, плещет кровью, сипло издыхает…
Дома брат просмотрел письма – какие ломкие, какие в пятнах морской соли или выцветшие – за много лет, доставленные все сразу, мало что понял, хотелось только провести день, как обычно, в саду и теплице с тюльпанами (верховное безумье того времени), особенно с одною новой разновидностью, названной в честь нынешней его возлюбленной: кроваво-красными, тонко татуированными фиолетом… «У всех новоприбывших тут новый snaphaan…[59 - Мушкет (нидерл.). Зд.: кремневый замок.] но я держусь за свой неуклюжий старый фитильный… ведь я заслуживаю неуклюжего оружия для такой неуклюжей дичи, правда?» Однако Франс ни словом не обмолвился, что? держало его средь зимних циклонов, заставляя совать пыжи из ветхих мундиров вслед свинцовым пулям, его, обожженного солнцем, бородатого и грязного, – если не шел дождь или он не оказывался в нагорьях, где кратеры старых вулканов собирали в чаши осадки, голубые, как небеса, и вздымали их приношеньем.
Он оставлял додо гнить – не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье – зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудны?м шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров – тюльпаноманией. Голоса – он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, – рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры – голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла б. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, – ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного ви?дения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел – если увидел вообще, – что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели – безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще аркебуза, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнему не взламывалось. Надо было разнести его на месте – он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги – суставы коленей и бедер выли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей: те бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, – и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.
Когда одиночество загоняло его в такие вот ситуации, он частенько возвращался в поселение и вливался в охоту. Их всех охватывала пьяная истерика студиозусов, в ночных буйствах принимались они палить во что ни попадя – в верхушки деревьев, облака, кожистых летучих демонов, вопивших недоступно человеческому слуху. Пассаты задували в гору, остужая их ночной пот, небо наполовину залито кармазином от вулкана, под ногами ворчит столь же неслышимо низко, сколь неслышимо высоки голоса летучих мышей, и все эти люди бьются в спектре посередке, в ловушке частот своих голосов и слов.
Сие неистовое воинство – сплошь неудачники, изображали Богоизбранное племя. Колония, затея – умирала, как те эбеновые деревья, от коих они очищали остров, как те бедные биологические виды, кои они стирали с лица земли. К 1681 году Didus ineptus[60 - Букв.: «дронт глупый» (лат.).] исчезнет совсем, к 1710-му то же произойдет и с последним переселенцем на Маврикий. Здешнему предприятию суждено было протянуть примерно одну человеческую жизнь.
Кое-кто полагал, будто в этом есть смысл. Они видели спотыкающихся птиц, созданных до того дурно, что в сем виделось вмешательство Сатаны, настолько уродливых, что они могли воплощать собою довод против Божьего творенья. Был ли Маврикий неким первым ручейком яда, просочившимся сквозь защиту дамб земных? Христианам до?лжно тут его и заткнуть – либо сгинуть во втором Потопе, спущенном на сей раз не Богом, но Врагом рода человеческого. Само забиенье зарядов в мушкеты было для сих людей актом благочестия, символизм коего они понимали.
Но если они были избраны прийти на Маврикий, почему же тогда избраны были и потерпеть неудачу, и уйти? Выбор ли это – или недогляд? Избранники они – или же Недоходяги, обреченные, как додо?
Франс не мог знать, что, за исключеньем нескольких особей на острове Реюньон, то были единственные додо в Мирозданьи и он помогал истреблять целое племя. Но по временам размах и неистовство охоты добивали до него и тревожили ему сердце. «Если б вид сей не был таким извращеньем, – писал он, – его можно было бы с выгодою разводить ради кормления нашего потомства. Я далек от яростной ненависти, питаемой к ним здесь некоторыми. Но что нынче умерит сию бойню? Слишком поздно… Быть может, приятный глазу клюв, полное оперенье, способность к полету, хоть и недолгому… частности Замысла Творца. Или же, найди мы на сем острове дикарей, птица сия казалась бы нам не диковиннее североамериканской дикой индейки. Увы, трагедия их в том, что они – господствующая форма Жизни на Маврикии, но не способная к речи».
Вот оно, перед носом. Без языка – значит ни шанса на кооптацию в то, что их круглые и льняновласые захватчики называли Спасением. Однако же Франс, в протяженьи утренних рассветов одинокий, как мало кто, поневоле засвидетельствовал наконец чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Выстроившись тьмами на берегу, сияющий профиль рифа на воде за ними, и рев его – единственный голос утра, вулканы отдыхают, ветер притих, осенний восход рассеивает на них свет стеклянисто и глубоко… они сошли с гнезд и насестов, пришли от ручьев, что рвутся из пастей лавовых тоннелей, от мелких островков, что прибиты к северному побережью, как плавник, от внезапных водопадов и истощенных джунглей, где ржавеют лезвия топоров и гниют, скрипя на ветру, грубо сработанные водоточные желобы, от своих влажных утр под сенью горных пней, вперевалку приковыляли они неуклюжим паломничеством на сию ассамблею – под благословенье, дабы их не обошли… «Ибо поелику суть они созданья Божии, и владеют даром разумного рассужденья, признавая, что лишь Его Словом вечная жизнь обрящется…» И в глазах додо стоят слезы счастия. Все они теперь братья – они и люди, кои раньше охотились на них, братие во Христе, во младенце, и додо грезят о том, чтобы сидеть подле него, гнездиться в его яслях, упокоив перышки, присматривать за ним и милым его личиком всю ночь напролет…
Такова чистейшая разновидность европейской авантюры. Зачем все это было – убийственные моря, гангренозные зимы и голодные вёсны, наш косный гон неверных, полуночи борений со Зверем, наш пот, что становится льдом, и наши слезы, что обращаются в бледные снежинки, – если не ради таких вот мгновений: маленькие прозелиты вытекают из глазного поля, столь кроткие, столь доверчивые – как может зоб схватиться в страхе, как вероотступнический вопль способен прозвучать пред клинком нашим, нашим необходимым клинком? Благословенные, теперь они станут нас питать, благословенный их прах и отходы станут удобрять наши нивы. Мы сказали им о «Спасении»? Мы имели в виду поселенье навсегда во Граде? Жизнь вечную? Восстановленный рай земной – что их остров, каким был он, будет им возвращен? Ну, возможно. Все время в думах о братьях наших меньших, перечисленных в собственных наших благословеньях. И впрямь, ежели они спасают нас на сем свете от голода, на том, в царстве Христовом, спасенье наше тоже должно быть связано неразрывно. Иначе додо окажутся лишь тем, чем видятся в иллюзорном свете сего мира, – просто-напросто нашей добычей. Господь не может быть так жесток.
Франс способен обе версии – чудо и охоту, длившуюся столько, что уже и не упомнить, – считать реальными равными возможностями. При обеих род додо в конечном итоге угасает. Но вот вера… он способен верить лишь в одну стальную реальность оружия, которое носит с собой.
– Он знал, что snaphaan весил бы меньше, его курок, кремень и сталь давали бы меньше осечек, – но haakbus будила в нем ностальгию… ладно там лишний вес, то была его причудь…
Пират и Осби Щипчон опираются на парапет своей крыши, роскошный закат за извилистой рекой и по ней, величественной змее, – толпы фабрик, квартир, парков, дымные шпили и щипцы, накаленное небо раскатывает решительно по милям впалых улиц и крыш вниз, по суматошной и волнистой Темзе мазок жженого оранжа, дабы напомнить гостю о его смертной здесь преходящести, запечатать либо опустошить все двери и окна в виду для взора его, взыскующего лишь маненько общества, словца-другого на улице перед тем, как подняться в мыльно-тяжкую вонь съемной комнатки, к квадратам кораллового заката на половицах, – антикварный свет, самопоглощенный, топливо, потребленное в отмеренном зимнем всессожжении, более отдаленные формы среди дымных нитей или полотен – ныне совершенные пепельные руины самих себя, ближние окна, на миг выбитые солнцем, вовсе не отражают, но содержат в себе тот же опустошительный свет, это напряженное угасанье, что вовсе не обещает возврата, свет, от которого ржавеют государственные машины на обочинах, покрываются лаком последние лица, спешащие мимо магазинов по холоду, будто наконец провыла безбрежная сирена, свет, который выстуживает нехоженые каналы многих улиц, наполнен скворцами Лондона – те сбиваются миллионами к помутневшим каменным пьедесталам, к пустеющим площадям, к громадному общему сну. Они летают кругами, концентрическими кругами по экранам радаров. Радиометристы зовут их «ангелами».
– Он тебя преследует, – Осби, затягиваясь мухоморовой сигаретой.
– Да, – Пират замеряя дистанцию до краев садика на крыше, на закате раздражен, – но верить в это мне хочется в последнюю очередь. Другое тоже не фонтан…
– Ну и что ты о ней тогда думаешь.
– Думаю, она кому-нибудь пригодится, – решив это вчера на вокзале Черинг-Кросс, когда она уезжала в «Белое явление». – Кому-то обломился непредвиденный дивиденд.
– Ты знаешь, что они там задумали?
Известно только, что они варганят нечто с участием гигантского осьминога. Но здесь, в Лондоне, никто ничего не знает точно. Даже в «Белом явлении» вдруг поднялась дикая беготня туда-сюда и топкая неизвестность касаемо что и как. Отмечается, что Мирон Ворчен бросает отнюдь не товарищеские взгляды на Роджера Мехико. Зуав вернулся к себе в часть, в Северную Африку, вновь под лотарингский крест, все, что немцы могут счесть зловещим в его черной черноте, записано на пленку, выманено либо выжато из него не кем иным, как Герхардтом фон Гёллем, некогда близким другом Ланга, Пабста, Любича, да и ныне им ровней, а совсем недавно фон Гёлль впутался в дела энного количества правительств в изгнании, колебанья валют, формирование и расформирование поразительной сети рыночных операций, что подмигивает, появляясь и исчезая по всему континенту под ружьем, даже когда от пожарных свистков вдоль и поперек ожесточаются целые улицы, а огненные бури сжирают в небесной вышине весь кислород, и клиенты падают штабелями, удушенные, как тараканы от «Флита»… но коммерция не отняла у фон Гёлля Касанье: ныне оно чутче обычного. В этих его первых отснятых эпизодах черный расхаживает в мундире СС меж макетов ракеты и Meillerwagen[61 - Транспортно-пусковая установка (нем.).] из дранки и холста (их всегда снимают сквозь сосны, снег, с дальних ракурсов, чтоб не выдать английской натуры), остальные с правдоподобно наваксенными лицами, завербованы на день, вся команда собралась шутки ради, г-да Стрелман, Мехико, Эдвин Паток и Ролло Грошнот, нейрохирург-резидент ГАВ Аарон Шелкстер – все играют черных ракетчиков вымышленного «Шварцкоммандо», даже Мирон Ворчен в роли без слов, мазок массовки, как и все прочие. Хронометраж фильма три минуты 25 секунд, в нем двенадцать планов. Пленку состарят, пересадят на нее чуток грибка и отглянцуют, перевезут в Голландию, чтоб она влилась в «остатки» подложной стартовой ракетной площадки в Rijkswijksche Bosch. Голландское сопротивление затем совершит «налет» на площадку, подымет много шума, наделает фальшивых следов подъезда и мусором обозначит поспешную ретираду. Внутренности армейского грузовика окажутся выпотрошены «коктейлями Молотова»: в пепле, средь обугленного обмундирования, закопченных и слегка поплавленных бутылок джина отыщутся фрагменты тщательно подделанных документов «Шварцкоммандо» и яуф с пленкой, на которой смотрибельными будут всего три минуты и 25 секунд. Фон Гёлль, глазом не моргнув, объявляет это своим величайшим шедевром.
«И действительно, судя по развитию дальнейших событий, – пишет видный кинокритик Митчелл Прелебаналь, – невозможно слишком уж оспорить эту оценку, хоть и по кардинально иным причинам, нежели мог предложить – или даже со своих причудливых позиций предвидеть – сам фон Гёлль».
Из-за перебоев с финансированием в «Белом явлении» всего один кинопроектор. Каждый день около полудня, после того как персонал операции «Черное крыло» полюбовался на свои липовые африканские ракетные войска, приходит Уэбли Зильбернагель и опять уносит проектор по обшарпанным промозглым коридорам в крыло ГАВ, в заднюю комнату, где в своем резервуаре хмуро сочится осьминог Григорий. В других помещениях подвывают собаки, визгливо лают от боли, скулят, выпрашивая раздражитель, что так и не поступает и не поступит никогда, а снег все вихрится, невидимые иглы татуируют оконное стекло, не прошитое нервами, за зелеными жалюзи. Вставляется пленка, гасится свет, внимание Григория направляется на экран, по которому уже ходит образ. Камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра…
* * *
Утром, спозаранку. В одиночестве он вывалился на улицу мокрого кирпича. Аэростаты заграждения к югу, серферы на утренних гребнях, розовым жемчугом блистали на заре.
Ленитропа снова отпустили, он вновь на улице, ч-черт, последний был шанс приплести 8-й Параграф – и профукал…
Что ж они его не продержали в психушке, сколько обещали, – несколько недель вроде, нет? Без объяснений – просто «Ну пока-пока!» – и бумажная шелушинка отсылает его назад в этот АХТУНГ. Малыш Кеноша, и Злюкфилд этот, Пионер с Фронтира, и его корефан Шмякко – вот и весь Ленитропов мир в последние дни… еще кой-какие задачи не решены, и приключения не закончились, и еще потребно кое-где надавить и весь язык себе отговорить, чтоб старухина комбинация удалась и свинья перепрыгнула забор и пошла домой. А тут как будто р-раз по башке – и опять Лондон.
Но что-то теперь иначе… что-то… переменилось… не хочу бухтеть, ребятки, но – вот, скажем, он почти готов был поклясться, что за ним следят – ну, или наблюдают. Одни «хвосты» довольно ловки, но других-то он вполне способен засечь. Вчера затоваривался к Рождеству в «Вулвортсе» и поймал некую пару глаз-бусин в отделе игрушек, за грудой истребителей из бальзы и детских «энфилдов». Эдакий как бы намек на постоянство того, что фигурирует в зеркальце заднего вида его «хамбера», – ни цвета, ни модели он точно не сообщит, но что-то в крошечной рамке все время есть, и Ленитроп, отправляясь на работу по утрам, стал осматривать прочие машины. Хлам на его столе в АХТУНГе, кажется, лежит не там, где лежал. Девчонки изобретают предлоги, чтоб не являться на свиданки. Он чувствует, как его мягко отстраняют от той жизни, что была до Святой Вероники. Даже в кино вечно кто-нибудь позади – старается не болтать, не шуршать газетой, чересчур громко не смеяться: Ленитроп в стольких киношках перебывал, что подобные аномалии вычисляет на раз.
Клетушка подле Гроувнор-сквер все больше напоминает капкан. Ленитроп убивает время – порой целые дни, – мотаясь по Ист-Энду, вдыхая темзовую вонь, ища места?, куда соглядатаи не поглядят.
Как-то раз он сворачивает на узкую улочку, где только старые кирпичные стены да уличные торговцы выстроились, слышит свое имя и – ух-ты-ух-ты, это еще что, а вот и она, светлые волосы развеваются флюгерами, белые танкетки стучат по брусчатке, очаровательный помидорчик в медсестринской форме, а зовут-то ее, э, ну… о, точно: Дарлина. Бат-тюшки, это ж Дарлина. Трудится в госпитале Святой Вероники, живет поблизости у некоей миссис Квандал: дама эта давным-давно овдовела и с тех пор мучима уймой старомодных недугов – бледной немочью, паршой, натоптышами, пурпурой, абсцессом и ушным тонзиллитом, а с недавних пор еще и слегка цингой. Короче, вышла поискать лаймов своей домовладелице, фрукты выпрыгивают и сыплются из соломенной корзинки, желто-зелено катятся прочь по улице, юная Дарлина мчится в своей медсестринской шапочке, груди – мягкие буфера сей встречи в сером городском море.
– Ты вернулся! Ах, Эния, ты вернулся, – слеза-другая, оба подбирают цитрусы, накрахмаленное платье-хаки грохочет, и не чуждый сентиментальности Ленитропов нос даже шмыгает пару раз.
– Я и есть, милая…
Колеи в грязи подернулись жемчугом, нежным жемчугом. Чайки неспешно курсируют вдоль высоких и слепых кирпичных стен квартала.
Миссис Квандал – тремя темными пролетами выше, купол далекого Св. Павла виден из кухонного окна в дыму не всякого предвечерья, а сама дама – крошечная в розовом плюшевом кресле гостиной, подле радиоприемника, слушает «Аккордеонный оркестр Примо Скалы». На вид вполне здорова. Однако на столе валяется мятый шифоновый платок: перистые кровавые кляксы выглядывают из-под сгибов и прячутся, будто схема цветочного узора.
– Вы тут были, когда на меня малярийная лихорадка напала, – припоминает она Ленитропа, – мы еще тогда заваривали полынный чай, – и точно, самый вкус забирает его, проникая сквозь подошвы.
Вновь складываются… видимо, вне его памяти… прохладная чистая обстановка, девушка и женщина, независимо от его звездной скорописи… столько девушек, меркнущих лицами, столько ветреных набережных канала, жилых комнат, прощаний на остановках – ну как ему все упомнить? Но эта комната все проясняется: тот, кем он был внутри, отчасти задержался, спасибо ему, все эти месяцы безмолвно хранился вне его головы, разбросанный по зернистым теням, мутно-засаленным банкам с травами, конфетами, приправами, по всем романам Комптона Маккензи на полке, по стеклянистым амбротипам ее покойного супруга Остина – напыленной ночи в позолоченных рамках на каминной полке, где в прошлый раз на Михайлов день махали головами и суетились итальянские астры в севрской вазочке, которую они с Остином вместе нашли однажды в субботу, давным-давно, в лавке на Уордор-стрит…
– Он был моим здравием, – часто говорит она. – С тех пор, как ушел от нас, я разве что записной ведьмой не сделалась – из чистой самозащиты.
Из кухни пахнет свеженарезанными и свежевыжатыми лаймами. Дарлина входит, выходит, ищет все новую ботанику, спрашивает, куда подевалась марля.
– Эния, помоги мне достать… нет-нет, рядом, высокая банка, спасибо, милый, – и снова в кухню, крахмально поскрипывая, мелькнув розовым.
– Я тут одна-единственная памяти не лишилась, – вздыхает миссис Квандал. – Мы друг дружке пособляем, ну да. – Из-за кретоновой маскировки она извлекает большую вазу с конфетами. – Вот, – просияв Ленитропу. – Глядите: винные желейные. Еще довоенные.
– Вот теперь я вас помню – у вас же блат в Министерстве снабжения! – но с прошлого раза он знает, что никакая галантность его теперь не спасет.
После того визита он написал домой Наллине: «Англичане, мамуля, – они довольно странные насчет вкусов. Другие, не как мы. Наверно, климат. Они любят такое, что нам и во сне не привидится. Иногда аж наизнанку выворачивает, ну правда. Я тут на днях попробовал одну штуку – называется „винные желейные“. Они думают, это конфеты, мамуль! Если сообразить, как скормить эту дрянь Гитлеру, – сто к одному, что войне кранты завтра же!» И вот опять он пробует эти клятые желатиновые фиговины, кивая – он надеется, любезно – миссис Квандал. На конфетах выпукло значатся названия разных вин.
– И совсем капелька ментола, – миссис Квандал, забрасывая конфету в рот. – Объедение.
Ленитроп наконец выбирает ту, что обозначена «Лафитт-Ротшильд», и пихает в пасть.
– О-о. Ага. М-м. Отлично.
– Если правда хотите своеобразного, попробуйте «Доктор из Бернкастеля». Кстати! А это не вы мне приносили чудесные такие американские конфетки, склизкий вяз, кленовые, с привкусом сассафраса…
– «Скользкий вяз». Черти червивые, простите, у меня вчера закончились.
Входит Дарлина с дымящимся чайником и тремя чашками на подносе.
– Это что? – Ленитроп, весьма поспешно.