В последнее же время, словно все настроились на одну эфирную Х-ю Программу, в «Белом явлении» возникают новые разновидности уродства – в любое время дня и ночи, безмолвные, лупают глазами, рассчитывают, что сейчас ими займутся, с собой носят машинки из черного металла и пряничного стекла, впадают в раздраженные трансы, гиперкинетически ждут лишь нужного вопроса-триггера, чтобы затараторить по 200 слов в минуту насчет своих особых ужасных способностей. Осадили. Как нам понимать Гэвина Трелиста, чьему дару еще и названья-то нет? (Ролло Грошнот желает звать это автохроматизмом.) Гэвин тут самый юный, всего 17, он как-то умеет произвольно усваивать одну из своих аминокислот – тирозин. От этого вырабатывается меланин – буро-черный кожный пигмент. Кроме того, Гэвин способен подавлять это усвоение варьированием – судя по всему – уровня фенилаланина в крови. Так ему удается перекрашиваться из самого мертвенно-альбиносного плавным спектром в очень глубокий багрово-черный. Если он сосредоточится, любой оттенок не сходит неделями. Впрочем, обычно он отвлекается или забывает и постепенно сползает к своему состоянию покоя – веснушчатой бледности рыжего. Но можете себе представить, как он пригодился Герхардту фон Гёллю при съемках материала о «Шварцкоммандо»: благодаря Гэвину сэкономили буквально часы гримирования и освещения – он играл роль переменного отражателя. Лучшая теория пока принадлежит Ролло, но в ней слишком много белых пятен: нам доподлинно известно только, что кожные клетки, вырабатывающие меланин, – меланоциты, – некогда в каждом из нас на ранней стадии эмбрионального роста относились к центральной нервной системе. Но зародыш растет, ткань дифференцируется все больше, и некоторые такие клетки отходят от будущей ЦНС, мигрируют к коже и становятся меланоцитами. Сохраняют первоначальные свои древесные очертания – аксон и дендриты типичной нервной клетки. Но теперь дендриты передают не электрические импульсы, а кожный пигмент. Ролло Грошнот верит в существование некоего звена, пока еще не открытого, – некоей сохранившейся клеточной памяти, которая будет по-прежнему, ретроколониально, откликаться на послания из мозговой метрополии. Послания, которых юный Трелист может и не осознавать. «Это часть, – пишет Ролло домой в Ланкашир доктору Грошноту-старшему: такова изощренная месть Ролло за детские байки о Зеленозубой Дженни, что поджидает его на болотах, дабы утопить, – часть древней и потаенной драмы, для коей тело человеческое служит лишь весьма иносказательной, часто загадочной театральной программкой, словно туловище, поддающееся нашим замерам, – лишь клочок программки, какая валяется на улице у великолепного каменного театра, куда нам нет хода. Нам отказано в языковых хитросплетеньях! в великой Сцене, которая еще темнее привычного мрака мистера Тайрона Гатри… Позолота и зеркала, красный бархат, ложи ярус за ярусом – все тоже в тени, а где-то в глубоком просцениуме, глубже изведанных нами геометрий, голоса излагают тайны, коих нам никогда не расскажут…»
– Видите ли, нам тут приходится архивировать все, что поступает от ЦНС. Через некоторое время осточертевает. По большей части – совершеннейшая белиберда. Но толком не знаешь, когда им что понадобится. Посреди ночи или в самый разгар ультрафиолетовой бомбардировки, знаете, им же там без разницы.
– А вообще вам часто удается выбраться… ну, на Внешний Уровень? (Долгая пауза, оперативница постарше воззрилась вполне открыто, несколько раз меняясь в лице – веселье, жалость, участие, – пока юноша снова не открывает рот.) П-простите, я не хотел…
– (Отрывисто.) Я должна сообщить вам рано или поздно – в рамках брифинга.
– Что сообщить?
– Ровно так же, как некогда сообщили мне. Мы передаем это – от одного поколения к другому. (Не подворачивается правдоподобного срочного дела, в котором она могла бы найти прибежище. Мы ощущаем, что у нее эти беседы еще не вошли в привычку. Из соображений порядочности она пытается говорить тише, если и не мягко.) Мы все выходим на Внешний Уровень, молодой человек. Кто-то сразу же, кто-то со временем. Но рано или поздно все вынуждены выходить в Эпидермис. Без исключений.
– Вынуждены…
– Простите.
– Но ведь… Я думал, это просто… ну, уровень. Который посещаешь. Это не?..
– Диковинный пейзаж – о да, я тоже думала… необычные образования, одним глазком глянуть на Внешнее Сияние. Но это всё мы, понимаете. Миллионы нас, преобразованные в рубеж, ороговевшие, переставшие чувствовать, а дальше – тишина.
– О господи. (Пауза, он пытается осознать – затем в панике отвергает:) Нет – как вы можете так говорить – не чувствуешь память? тягу… мы в изгнании, у нас есть родина! (Тишина ему навстречу.) Там, глубже! Не сверху на рубеже. В глубине, в ЦНС!
– (Тихо.) Таково господствующее представление. Падшие искры. Осколки сосудов, разбившихся при Творении. И настанет день пред самым концом, когда все как-то вернутся на родину. В последнее мгновенье прибудет посланец Царства. Но я вам говорю: нет такого послания, нет такой родины – лишь миллионы последних мгновений… и только. Наша история – совокупность последних мгновений.
Она идет по запутанной комнате, густой от мягких кож, тика, натертого лимоном, восходящих завитков благовоний, яркой оптической машинерии, выцветших ало-золотых ковров из Центральной Азии, висячих кованых конструкций ребрами наружу, долго, долго пересекает авансцену, ест апельсин, одну кислотную дольку за другой, на ходу, одежды из фая красиво развеваются, причудливые рукава платья ниспадают от сильно подложенных плеч, пока не собираются туго в длинные манжеты, наглухо застегнутые пуговками, и все это какого-то безымянного земляного оттенка – изгородно-зеленого, глинисто-бурого, с мазком окисления, с дуновеньем осени, – свет уличных фонарей просачивается меж стеблей филодендронов и пальчатые листья, остановленные в хватке последних потуг заката, падает безмятежно желтым на резные стальные пряжки у нее на подъемах ступней и дальше растекается полосками по бокам и вниз по каблукам ее лаковых туфель, таких отполированных, что у них будто и вовсе нет цвета – лишь этот мягкий цитрусовый свет там, где он их касается, а они его отвергают, словно поцелуй мазохиста. За шагами ее ковер потягивается к потолку, очертанья подошв и каблуков исчезают с шерстяного ворса с приметной медлительностью. Через весь город бу?хает одинокий ракетный взрыв, с далекого востока, с востока через юго-восток. Свет по ее туфлям течет и притормаживает, как дневной поток машин. Она медлит, что-то припомнив: военное платье трепещет, шелковые нити в пряже дрожат тысячными толпами, когда с них то и дело соскальзывает зябкий свет и снова трогает их беззащитные спинки. В комнате сгущаются запахи горящего мускуса и сандала, кожи и пролитого виски.
А он – пассивный, как сам транс, дозволяет ее красоте: проникать в него или избегать его, чего б она ни пожелала. Как быть ему чем-то иным помимо кроткого приемника, наполнителя молчаний? Все радиусы комнаты – ее: водянисто-целлофановые, потрескивающе-тангенциальные, когда она разворачивается на оси каблука, копьем бросаясь по собственным следам. Ужель и впрямь он любит ее почти десятилетие? Невероятно. Эту ценительницу «великолепных слабостей», коей движет никакая не похоть, даже не вожделенье, но – вакуум: отсутствие людской надежды. От нее мурашки по спине. Кто-то назвал ее эротической нигилисткой… каждый из них, Вишнекокс, Флёр де ла Нюи, даже, подозревает он, юный Трелист, даже – как он слыхал – Маргарет Четвертон, каждый используется во имя идеологии Нуля… дабы великий отказ Норы внушал еще больше священного трепета. Ибо… если она и впрямь его любит: если все ее слова, это десятилетие комнат и разговоров что-то значили… если она его любит и все равно откажет ему, презрит расклад пари 5 к 2 и откажет ему в даре, откажет в том, что разбросано в каждой его клетке… то…
Если она его любит. Он чересчур пассивен, ему не хватает отваги сунуться внутрь, как попытался Вишнекокс… Вишнекокс, разумеется, урод. Слишком часто смеется. Но и не бесцельно – над тем, что, как он полагает, все остальные тоже видят. Все смотрим какую-то кривую кинохронику, луч проектора падает молочно-бело, густеет от дыма вересковых трубок и дешевых сигар, «Абдулл» и «Жимолостей»… края облаков – освещенные профили военнослужащих и молоденьких дамочек: мужественный креп пилотки ножом вспарывает затемненный кинотеатр, сияющая округлость шелковой ноги пальчиками внутрь лениво брошена между сиденьями в переднем ряду, а ниже – резкие тени бархатных тюрбанов и под ними – перистых ресниц. Среди тусклых и похотливых парочек этих ночей смеется Роналд Вишнекокс и влачит свое одиночество – хрупкий, очень неуравновешенный, сочится жвачкой из щелей, в странном макинтоше из весьма нестойкого пластика… Из всех ее великолепных слабаков именно он предпринимает самые опасные вояжи в ее пустоту – в поисках сердца, чье биенье задавать будет он. Должно быть, ей это поразительно – такой-бессердечной-Норе: Вишнекокс на коленях, колышет ее шелка, древняя история меж его руками вихрится водоворотами – протекают шарфы цвета лайма, морской волны, лаванды, шпильки, броши, переливчато-опаловые скорпионы (знак ее рождения) в золотых оправах трискелионом, пряжки на туфлях, сломанные перламутровые веера и театральные программки, петли подвязок, темные, вялые чулки из доаскезных времен… на своих непривычных коленях, руки плывут, поворачиваются, выискивают ее прошлое в молекулярных следах, столь ненадежных в потоке предметов, руками на ощупь, она счастлива отказать, прикрывает его попадания (почти, а то и в самое яблочко) умело, словно это салонная комедь…
Опасную игру затеял Вишнекокс. Частенько полагает он, что сам объем информации, втекающий меж его пальцев, насытит его, выжжет дотла… она, похоже, исполнена решимости ошеломить его своей историей и болью оной, и кромка истории этой, неизменно резкая после оселка, вспарывает его надежды – все их надежды. Нет, он ее уважает: он знает, что на самом деле здесь очень мало женской наигранности. Она и впрямь не раз обращала лицо к Внешнему Сиянию – и просто-напросто ничего не видела. И тем всякий раз впитывала в себя еще чуточку Нуля. Все сводится к отваге, в худшем случае – к самообману, какового исчезающе мало: Вишнекокс вынужден им восхищаться, хоть и не может принять ее остекленевшие пустоши, ее стремленье ко дню отнюдь не гнева, но – предельного безразличия… Как и она не может принять правду, которую он знает про себя. Он улавливает излучения, впечатления… крик в камне… экскрементные поцелуи, тянущиеся незримыми стежками поперек ярма старой сорочки… изменщик, стукач, чья вина однажды заболит раком горла, звоня колоколами дневного света сквозь стрелки и клинышки драной итальянской перчатки… Ангел Убивца Сен-Власа, на мили превыше своего имени, воспарил над Любеком в то Вербное воскресенье, а под стопами его – ядовито-зеленые купола, навязчивый поперечный поток красной черепицы устремлялся вверх-вниз по тысячам островерхих крыш, бомбардировщики же заходили на виражи и ныряли, Балтика уже затерялась позади в саване зажигательного дыма – и вот он, Ангел: кристаллики льда со свистом сносит с черных кромок опасно глубоких крыльев, что распахиваются, переносясь в новую белую бездну… На полминуты раскололось радиомолчание. Переговоры таковы:
Сен-Влас: Парад Уродов Два, ты это видел, прием.
Ведомый: Парад Уродов Два – подтверждаю.
Сен-Влас: Хорошо.
Видимо, никто больше не переговаривался по радио на задании. После налета Сен-Влас проверил всю технику вернувшихся на базу и никаких неполадок не обнаружил: все кристаллические детекторы на частоте, в источниках питания никаких колебаний напряжения, как и полагается, – но кое-кто припоминал, как на те несколько мгновений, что длилось явление, из наушников пропала даже статика. Некоторые слышали высокое пение – словно ветер в мачтах, в вантах, в кроватных пружинах или тарелках параболических антенн флотов, зимующих в доках… но лишь Убивец и его ведомый видели его, пока гудели себе мимо яростных лиг этого лица, мимо глаз, высившихся на много миль и следивших за их пролетом, и радужки, красные, как угли, через желтый яснели к белому, пока Убивец с ведомым скидывали бомбы безо всякой конкретной схемы, капризный прицел Нордена, в воздухе вокруг его вращающегося окуляра сплошь капли пота, ошарашен их необъявленной потребностью набрать высоту, отказаться от удара по земле ради удара по небесам…
Полковник авиации Сен-Влас при разборе полетов не стал упоминать этого ангела: дама из ЖВСС[76 - Женская вспомогательная служба сухопутных войск.], которая его опрашивала, всей базе была известна как дракониха-буквалистка наихудшего пошиба (она подала рапорт психиатрам на Продуитта за его радужную валькирию над Пенемюнде и на Жутэма за ярко-синих гремлинов, что пауками разбегались с крыльев его «тайфуна» и мягко планировали в леса Гааги на парашютиках того же цвета). Но черт возьми – то было не облако. Неофициально за две недели с любекского «огненного шторма» до приказа Гитлера начать «вселяющие ужас акты возмездия» – имелось в виду оружие V – слухи об Ангеле расползлись. Хотя полковнику авиации этого вроде бы и не хотелось, Роналду Вишнекоксу разрешили пощупать кое-какие предметы, побывавшие в том полете. Так и открылось про Ангела.
Затем Кэрролл Эвентир попробовал достучаться до ведомого Сен-Власа – Теренса Ханадетки. На хвост ему сел целый небосвод «мессеров», деваться было некуда. Входные данные морочат голову. Петер Сакса намекнул, что вообще-то здесь может иметь место множество проявлений Ангела. У Ханадетки оно не такое доступное, как у некоторых других. Незадачи с уровнями, с Правосудием – в смысле таро… Это от той бури, что ныне разметывает всех по обе стороны Смерти. Приятного мало. На своей стороне Эвентир считает, что он скорее жертва, даже несколько обижается. Петер Сакса на своей поразительным образом выпадает из роли и впадает в ностальгию по жизни, по старому миру, по Веймарскому декадансу, который его кормил и двигал. В 1930-м насильно перекинутый на другую сторону ударом шуцманской дубинки в уличных беспорядках в Нойкёльне, теперь он сентиментально припоминает вечера натертого темного дерева, сигарного дыма, дам в граненом нефрите, панбархате, масле дамасских роз, на стенах – новейшие угловатые пастели, во многочисленных ящичках столов – новейшие наркотики. Больше, нежели просто «Kreis»[77 - Круг (нем.).] – обыкновенно вечерами расцветали целые мандалы: все круги общества, все кварталы столицы, ладонями вниз на эту знаменитую кровавую полировку, соприкасаясь лишь мизинцами. Стол Саксы был что глубокий пруд в лесу. Под гладью что-то ворочалось, ускользало, начинало всплывать… Вальтеру Ашу («Тельцу») однажды вечером явилось нечто столь необычное, что вернули его лишь три иеропона (250 мг), но даже после них он ложиться спать как бы не очень стремился. Все они стояли и на него смотрели – драными рядами, похожими на построение атлетов: Вимпе, человек «ИГ», которому выпало держать иеропон, сверлил взглядом Заргнера – гражданского, приданного Генеральному штабу, сбоку лейтенант Вайссманн, недавно вернувшийся из Юго-Западной Африки, и тот адъютант-гереро, кого лейтенант привез с собой, пялился, пялился на всех, на всё… а за спинами дамы шевелились шипящим плетеньем, вспыхивали блестки и высокоальбедные чулки, черно-белый грим в изысканно гнусавой тревоге, глаза распахнуты ах… Всякое лицо, что наблюдало за Вальтером Ашем, – сцена райка; всякое – само себе номер.
…видно хорошие руки да никнут и запястья до самого мышечный релаксант угнетение дыхания…
…то же… то же… мое лицо белое в зеркале три тритридцать четыре марш Часов тикают часы нет не могу войти нет не хватает света не хватает нет аааахххх…
…театр ничто но Вальтер в самом деле поглядеть только на голову нарочитый угол хочет поймать свет хороший заполняющий свет надо желтый фильтр…
(Пневматическая игрушечная лягушка вспрыгивает на лист кувшинки, тот трепещет: под гладью таится ужас… поздний плен… но вот он проплывает над головой того, что возвратит его… по глазам у него нельзя прочесть…)
…mba rara m’eroto ondyoze… mbe mu munine m’oruroto ayo u n’omuinyo…[78 - Мне приснился кошмар… во сне я увидел его как живого… (гереро).] (дальше, позади – витье пряжи или снастей, гигантская паутина, вывертыванье шкуры, мышц в жесткой хватке того, что приходит обороть, когда ночь глубока… и ощущение, к тому же, явления мертвых, а потом – тошнотворное чувство, будто они не так дружелюбны, как казались… он пробудился, поплакал, потребовал объяснения, но никто никогда не говорил ему такого, чему возможно поверить. Мертвые беседовали с ним, приходили и садились, пили его молоко, травили байки о предках или духах из других краев вельда – ибо время и пространство на их стороне не имеют смысла, там всё вместе.)
– Есть социологии, – Эдвин Паток, волосы дыбом, пытается раскурить трубку с жалкими остатками – палой листвой, огрызками бечевки, бычками, – в которые мы даже близко не заглядывали. К примеру, социология нашей компашки. Отдел Пси, ОПИ, старухи из Олтринэма, что пытаются вызвать Дьявола, – понимаете, все мы, кто на этой стороне, – все равно лишь половина истории.
– Поосторожней с этим «мы», – сегодня Роджера Мехико бесит много чего, хи-квадраты не желают подгоняться, учебники теряются, Джессики нет…
– Если не брать в расчет и тех, кто перешел на другую сторону, толку не будет. Мы же с ними общаемся? Через таких специалистов, как Эвентир, и их тамошних хозяев. Но все вместе мы образуем единую субкультуру, психическую общность, если угодно.
– Не угодно, – сухо отвечает Мехико, – но да, наверное, кто-то должен с этим разбираться.
– Есть люди – вот эти гереро, к примеру, – которые каждый день ведут дела с предками. Мертвые реальны, как живые. Как их понять, не подходя к обеим сторонам стены смерти одинаково по-научному?
Однако для Эвентира все это не светское общение, на которое надеется Паток. Памяти нет на его стороне – никаких личных записей. Приходится читать в чужих заметках, слушать диски. А значит – доверять другим. Вот это – сложный социальный расклад. В жизни он по большей части вынужден опираться на честность людей, кому в обязанности вменено быть рубежом между ним самим и тем, кем ему полагается быть. Эвентир знает, как близок он к Саксе на другой стороне, но не помнит, и воспитали его христианином, западноевропейцем, который верит в примат «сознательного» «я» и его воспоминаний, а остальное почитает аномалией или мелочами, и вот поэтому он озабочен, глубоко озабочен…
Стенограммы – документ равно о душах, которые Петер Сакса вводит в контакт, и о самом Петере Саксе. В них довольно подробно говорится о его навязчивой любви к Лени Пёклер, жене молодого инженера-химика, к тому же – активистке K. P. D.[79 - Die Kommunistische Partei Deutschlands (нем.) – Коммунистическая партия Германии.], которая моталась между 12-м районом и сеансами Саксы. Каждый вечер, когда она приходила, ему хотелось плакать от того, в каком она плену. В смазанных глазах ее стояла чистая ненависть к той жизни, которую она не желала оставлять: к мужу – его она не любила, к ребенку – ее она любила недостаточно и мучиться из-за этого так и не перестала.
У мужа Франца водились связи – слишком смутные, чтоб Сакса умел такое донести, – с Армейским управлением вооружений, отсюда еще и идеологические барьеры, через которые никому не доставало энергии лазить. Она ходила на уличные митинги, Франц являлся на ракетное предприятие в Райникендорфе, глотнув чаю в раннеутренней комнате, набитой бабами, – он считал, все они хмурые и ждут не дождутся его ухода: притаскивали свои узлы с листовками, котомки книг и политических газет, с восходом просачивались сквозь трущобные дворы Берлина…
* * *
Они дрожат и голодны. В Studentenheim[80 - Студенческое общежитие (нем.).] не топят, мало света, полчища тараканов. Смердит капустой, старым вторым Рейхом, бабушкиной капустой, горелым лярдом, чей дым с годами достиг некоей dеtente с воздухом, каковой стремится его сломить, вонь застарелой болезни и смертного одра отслаивается с крошащихся стен. Одна стена в желтых пятнах отходов из протекшей канализации наверху. Лени сидит на полу, с нею четверо или пятеро других, передают по кругу темный кус хлеба. В сыром гнезде из старых номеров «Die Faust Hoch»[81 - «Выше кулак» (нем.).], которые никто не станет читать, спит ее дочь Ильзе – дышит так мелко, что еле заметно. От ресниц на скулы ее ложатся огромные тени.
На сей раз ушли навсегда. Эта комната сгодится еще на день, может, на два… а потом Лени уже не знает. На двоих она взяла один чемодан. Понимает ли он, каково женщине, родившейся под Раком, матери, весь дом свой уместить в один чемодан? У нее с собой несколько марок, у Франца – его игрушечные ракеты на луну. Все поистине кончено.
Как, бывало, грезила: она отправится прямо к Петеру Саксе. Если он ее даже не примет – хотя бы поможет найти работу. Но теперь, когда с Францем она и впрямь порвала… что-то, какое-то мерзкое неистовство земного знака будет вспыхивать в Петере то и дело… В последнее время она не уверена в его настроениях. На него давят с уровней гораздо выше обычного, догадывается она, и он с этим неважно справляется…
Но худшие инфантильные припадки ярости Петера все же лучше самых безмятежных вечеров с ее Рыбным мужем, когда тот плавает в морях своих фантазий, тяги к смерти, ракетного мистицизма, – вот такой, как Франц, им и нужен. Они знают, как использовать такое. Они знают, как использовать хоть кого. Что будет с теми, кого использовать не смогут?
Руди, Ваня, Ревекка – вот они мы, ломоть берлинской жизни, еще один шедевр «Уфы», символический Студент из «Богемы», символический Славянин, символическая Еврейка, поглядите на нас: Революция. Разумеется, никакой Революции нет, даже в Kino, никакого немецкого «Октября», по крайней мере – при этой «Республике». Революция умерла – правда, Лени была маленькой, вне политики – вместе с Розой Люксембург. Теперь лучше всего верить в Революцию-в-изгнании-на-поселении, в непрерывность сценария, что выживает на унылом краю все эти Веймарские годы, выжидает своего часа и возрожденной Люксембург…
ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ. По ночам такие надписи возникают на стенах «красных» районов. Художника или автора выследить никому не удается, отчего начинаешь подозревать, что он один и тот же. Хочешь не хочешь, а поверишь в народное сознание. Не столько лозунги, сколько тексты, явленные, дабы над ними задумывались, толковали их, чтобы люди переводили их в действие…
– Это правда, – уже Ваня, – посмотрите на формы капиталистического выражения. Порнографии – порнографии любви, эротической, христианской, мальчика к его собачке, порнографии закатов, порнографии убийства и порнографии дедукции – ахх, этот вздох, когда мы угадываем убийцу, – все эти романы, эти фильмы и песни, которыми нас убаюкивают, – это же всё подходы, какие поудобнее, какие нет, к Абсолютному Удобству. – Пауза, чтобы Руди успел кисло усмехнуться. – Самонаведенный оргазм.
– «Абсолютному»? – Ревекка выползает вперед на голых коленках – передать ему хлеб, влажный, тающий от касания ее мокрого рта. – Двое…
– Двое – это тебе так сказали, – Руди не вполне ухмыляется. В ее поле внимания – как ни жаль, и уже не впервой, проскальзывает фраза мужское превосходство… чего ж они так дорожат своей мастурбацией? – …Но в природе такое почти неизвестно. По большинству все в одиночку. Сама знаешь.
– Я знаю, что сольемся вместе, – только и говорит она. Хотя они не занимались любовью ни разу, она говорит это в упрек. Но он отворачивается, как и все мы от тех, кто неловко воззвал только что к вере, а тему никак не развить.
Лени изнутри своего впустую растраченного времени с Францем достаточно знает про то, как кончать порознь. Сперва его пассивность не давала ей кончать вообще. Затем она поняла: чтобы заполнить ту свободу, которую он ей предоставлял, сочинять можно что угодно. Стало поудобнее: она могла грезить о таких нежностях меж ними (спустя время она грезила и о других мужчинах) – но одиночества прибавилось. Однако морщины ее так быстро не углубятся, рот не научится твердеть вне лица, которым она постоянно себя удивляет, – лица грезящего наяву ребенка, лица, какое выдаст ее любому, кто б ни посмотрел, именно такая смягченная жирком расфокусированная слабость, от которой мужчины читают в ней Зависимую Маленькую Девочку, – даже у Петера Саксы подмечала она такой взгляд, – а греза – та же, которую она отправлялась искать, пока Франц стонал в своих темных желаньях боли, греза о нежности, свете, где преступное сердце ее искуплено, больше не надо бежать, сражаться, является мужчина, безмятежный, как она, и сильный, улица обращается в далекое воспоминанье: в точности та греза, какую Лени здесь меньше всего может себе позволить. Она знает, что? ей следует изображать. Тем более, Ильзе наблюдает все больше. Ильзе они не используют.
Ревекка продолжает тем временем спорить с Ваней, полуфлиртует, Ваня пытается удержать все в интеллектуальном шифровальном ключе, но еврейка возвращается – снова и снова – к телесному… так чувственна: бедра ее изнутри, над самым коленом, гладкие, как масло, напряжение всех мускулов, настороженное лицо, финты Judenschnautze[82 - Жидовское рыло (искаж. нем.).], навязчиво, вспышки язычка меж полных губ… каково будет, если она уложит тебя в постель? Сделать это не просто с женщиной – с еврейкой… Их животная тьма… потные филеи агрессивно лезут в лицо, черные волоски темнеют тонким полумесяцем вокруг каждой ягодицы от расщелины… обернулась через плечо, лицо щерится в грубом восторге… вообще-то все врасплох, в миг отдохновенья в бледно-желтой комнате, пока мужчины бродили по коридорам снаружи с обдолбанными улыбочками… «Нет, не так жестко. Нежнее. Я скажу тебе, когда жестче…» Светлая кожа Лени, невинная ее внешность – а у еврейки оттенок потемнее, невозделанность ее контрастирует тонкости сложения и кожи Лени, кости таза гладко натягивают паутины по чреслам и вокруг живота, две женщины скользят, рычат, хватают ртом воздух… Я знаю, что сольемся вместе… и Лени просыпается одна – еврейка уже где-то в другой комнате, – так и не познав того мгновенья, когда провалилась в свой истинный младенческий сон, мягкой перемены состояния, которой просто не случалось с Францем… Поэтому она расчесала и взбила кончиками пальцев волосы, чтобы хоть как-то показать, какова ей ночная клиентура, и прогулялась до ванных, разделась, наплевав на то, чьи глаза могут на нее устремляться, и скользнула в теплоту тела, в привычный его аромат… И тут же, сквозь крики и душную влажность, от которых, наверное, трудно сосредоточиться, увидела – там, на одной полке, смотрит сверху на нее… Да, это Рихард Хирш, с Маузихштрассе, столько лет назад… она сразу поняла, что лицо ее никогда не выглядело уязвимее, – это читалось в его глазах…
А вокруг другие плескались, любили друг друга, произносили комические монологи, быть может, это его друзья – да, это ж Сигги проплывает по-лягушачьи, мы его дразнили «Троллем», ни на сантиметр с тех пор не подрос… когда мы бежали домой вдоль канала, спотыкались и падали на самый твердый булыжник на свете, и просыпались по утрам, и видели снег на спицах фургонных колес, пар из ноздрей старой кобылы…
– Лени. Лени. – Волосы Рихарда откинуты назад, тело у него золотое, склоняется, чтобы извлечь ее из затуманенной ванны, усадить с собою рядом.