Ю.Д.: Опасность, конечно, реальная. И я думаю, что в какой-то мере меня как раз спасают те самые «необжитые пространства» даже на моей делянке, не говоря уж обо всей эпохе. Все-таки и исторические, и психологические аспекты в моих книгах разные: в «Глухой поре листопада» – закат революционного народничества, рождение провокации как системы; в «Завещаю вам, братья…» – расцвет народовольчества, но не только это, но и его отражение в умах либералов; в повести о землевольце Лизогубе – нравственные колебания несостоявшегося террориста перед следующим страшным шагом на пути борьбы, гибель чистого альтруиста в окружении людей – отнюдь не злодеев, а просто исполняющих свою службу «по долгу чести и присяги».
Но я думаю, что представление, подобное вашему, может возникнуть у человека, прочитавшего все мои книги подряд. Все же я надеюсь, что повторы, если они и есть, – информационного порядка. Ведь я не могу рассчитывать на читателя, хорошо знакомого с общественно-политической историей России второй половины XIX века, и обязан в каждой книге дать какую-то долю информации о времени. Это затруднение, которое испытывает каждый работающий в нашем жанре. Нужно решать каждый раз: что известно читателю об эпохе, что неизвестно (какая-то толика знаний есть у каждого читателя). И неправильное представление об этом, неправильное решение этого вопроса приводит либо к пустотам, либо к перенасыщенности служебной информацией.
Ю.Б.: Каждый период прошлого (особенно такого недавнего, как XIX век) имеет хоть какие-нибудь общие черты с текущей современностью. Время, о котором вы больше всего пишете, сближает с нашей эпохой то, что и тогда и сейчас большие массы людей покинули отцовские и дедовские места обитания, прикоснулись к городской цивилизации, вошли в иные слои; то, что и тогда и сейчас возникают немыслимые прежде сферы производства и научного знания, – все это происходит на совершенно разной социальной основе, конечно. Юрий Владимирович, есть ли какие-нибудь черты сходства в психологии нынешних и тогдашних «новых» людей? И помогают ли вам современность и ее представители что-то уяснить и понять в помыслах и поступках персонажей ваших книг?
Ю.Д.: Это вопрос, над которым исторический писатель думает всю жизнь. Но я иду не от кроны к корням, а от корней к кроне. Не нынешние люди бросают отсвет на вчерашних, а те, вчерашние, помогают мне порой понять сегодняшние характеры и коллизии. А еще точнее: я полагаю, что тут идет встречный диффузионный процесс.
Ю.Б.: Естественно, что вам приходится читать многое, написанное в прошлом веке: газетные и журнальные статьи, ученые и политические трактаты, мемуары, письма, иные документы. У всего этого иной, отличный от нынешнего стиль, более обстоятельный, менее торопливый, а за стилем открывается и иная манера мышления. Сказывается ли этот стиль на вашей писательской манере? Сознательно ли вы имитировали его, когда писали «Судьбу Усольцева» и «Завещаю вам, братья…»?
Ю.Д.: Да, сказывается. Нужно помнить об опасности, что тобой овладеет языковая стихия, в которой нельзя утонуть. Хотя для меня тут небольшая угроза – время все же довольно близкое. И еще следует помнить о несходстве устной и письменной речи, что не всегда учитывают сочинители исторических произведений. Если с этой точки зрения взглянуть на «Завещаю вам, братья…», там любопытное сочетание: Зотов рассказывает, а Ардашева пишет свои воспоминания. В начале работы сознательно ставишь перед собой языковые задачи, но потом, в процессе, когда раззудится плечо, эта сознательная заданность становится имманентной. Ты просто пишешь в том ключе, словно так и надо, – делаешь это уже бессознательно, не помня, не думая о поставленной задаче.
Ю.Б.: За последние годы вышли интересные монографии П.Зайончковского, В.Твардовской, Н.Троицкого, Н.Пирумовой, Ю.Соловьева, Б.Балуева и других исследователей, посвященные интересующей вас эпохе, ее различным аспектам. Вы наверняка следите за подобной литературой. Как эти исторические исследования помогают вам в вашей работе? Интересно, как, какими глазами, если можно так выразиться, читает писатель-историк книги историка-ученого?
Ю.Д.: Я прибавил бы тут имя Б.Итенберга, в свое время после долгого перерыва вернувшего тему народничества исторической науке и продолжающего ею заниматься.
Не только слежу за этими книгами и читаю их, но всегда жду их с большим нетерпением и радуюсь, когда выходит новая книга. Потому что они занимаются теми же проблемами, что и я. Они мне как бы если не родственники, то свойственники. И считаю, что таких книг выходит мало. Если вы поглядите на годы издания их и моих книг, то увидите, что они почти совпадают, мы идем параллельным курсом, и от этого мой интерес удесятеряется. Этот интерес имеет три направления: 1) читая их, я произвожу поверку моих эмоций строгими выкладками науки; 2) чисто технический интерес – знаю ли я то, что знает историк, знаком ли я с теми пластами документов, которые он поднял; 3) и опять эмоциональная сторона – у меня есть ощущение артельности с ними, чувство плеча.
Вопросы литературы. 1980. № 8
«ПОГОВОРИМ О БУРНЫХ ДНЯХ КАВКАЗА…»
Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди»
Написать предисловие к однотомнику Юрия Домбровского было бы и почетно и лестно. Предисловия, однако, требуют анализа текстов. А это – в свою очередь – таланта литературоведа. Не располагая таковым, ставлю подзаголовок – вместо предисловия. А заголовком – известное, пушкинское. Когда-то, при встречах с Юрием Осиповичем, это «поговорим» звучало приглашением к размену новостями и мыслями.
Ныне встречаемся не близ Цветного бульвара, не около Преображенской площади и не в подмосковном Голицине, а под одной обложкой. Похоже иль нет, но такое ощущение, будто под одной крышей. Слышу: «Поговорим…» – и отзываюсь не погребальным шепотом: «Прощай… прощай…», а внятным:
– Здравствуй!
В свои земные дни ты не перешагнул порог 70-летия. Но прожил-то вдвое больше. Календарные вехи формальны; не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа высоких широт. И мечена багровыми отблесками таежных костров. Крутой маршрут достался тебе на дорогах России. Тот, что либо крошил душу, либо умножал ее прочность до пределов, не обозначенных в учебниках сопромата.
Сильными руками наделила тебя мать-природа. Орудуя стилом, как мастеровой зубилом, ты испещрял школьные тетрадки строками, похожими на клинопись. Наделила и острым, как у могикан, зрением, и чутким слухом, хотя, если не ошибаюсь, совсем немузыкальным. Неутомимый пешеход, ты подавался вперед, словно наперекор ветрам. А воду не трогал зябкой стопой дачника, нет, машисто бросался в реку и ну молотить саженками.
От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И очень щедр на дружбу, иногда до расточительности. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Нараспашку, с верой и доверием. Люди разной кладки, возрастов, повадок платили тебе взаимностью: запьянцовский истопник и вихрастый голубятник, историк Кумранской общины и поэт военного поколения, сандуновский банщик и даровитый скульптор. Твое чувство равенства генетически принадлежало к свойствам демократической интеллигенции. Случалось, что отзывались и похлопыванием по плечу. Э, ты не сердился, не читал нотацию, а в какую-то неуследимую минуту ставил, что называется, на место.
Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание преломлял с товарищем, как хлеб. Нужную ему книгу цепко выдергивал из тесного ряда на домашней полке: «Хватай, соловецкая чайка…» Занимаясь в Ленинской библиотеке, не скупился на выписки – не для себя.
Радуясь удаче собрата, не таил и оценок жестких. Да вот жесткость была не желчной, а сострадательной – со вздохом, разведенными руками, смоляной прядью, печально падающей на лоб. У-у, совсем иное доставалось тому, кто претил тебе конформизмом или шовинизмом, фальшью или растяжимым, как резина, понятием о чести литератора. Тут уж не было вздоха, тут уж цыганская прядь не падала, а взметывалась, плечи подымались углами, губа брезгливо висла: «Ой-ой-ой, манная каша вообразила себя кинжалом…»
Сфера твоего духовного обитания изумляла разнообразием координат: сюжеты Древнего Рима и драмы русских крамольников, ихтиология и живопись, юриспруденция и нумизматика. Бывает эрудиция, похожая на пыльную бурю. Твоя была просторная и светлая. Поражая, она не ослепляла, а просвещала. Дивился я незаемности, самостоятельности суждений, хоть порой и не принимал до конца.
Вряд ли кто-либо слыхал от тебя: «Занят», «Некогда». Могло возникнуть (и возникало): «Гуляка праздный…» И ты, лукавый, гимназически прихвастывал «шипеньем пенистых бокалов». А взаправду, всерьез была двужильная, изнурительная работа: «Десять вод сольешь, пока текст уляжется».
Духовная продукция поверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас – потому лишь, что промедли день, другой, и они – прах. Есть и такие, что могут подождать – им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского, включающее и роман «Хранитель древностей», получивший мировое признание, и главы из повести о Добролюбове, предназначавшейся для серии «Пламенные революционеры», рассказы и стихи, заметки-рецензии, поучительные не только для начинающих литераторов, все, что осталось в тетрадках, испещренных строками, крепкими, как клинопись.
А покамест – однотомник.
«Державин» написан почти полвека назад. Ты заглядывал в бездну соотношений судьбы и поэта, гения и злодейства. Не романизированная биография. И уж, конечно, не бойкое изложение материалов, некогда представленных усердным академиком Гротом. Что же? Энергичный дебют, изобилующий острыми ситуациями и пронизанный током высокого напряжения. Подчеркивать молодость автора – значит взывать к снисходительности. Незачем! Ты сам, пусть и годы спустя, сам при первой возможности объяснил на страницах журнала «Простор»: я «не дописал, не хватило ни сил, ни умения». Допустим, так. Но идея – преображающая сила творчества, власть творенья над творцом – идея эта зрима, как горный кряж.
После публикации «Державина» минуло лет двадцать. На Кузнецком мосту распродавали «Обезьяну». Ты напрягся, вытянул шею, ухватился руками за лацканы пиджака. Потом ухмыльнулся: «Ха! Ручейком берут», – и на лице было то выражение, которое я замечал только у тебя: самоирония пополам с удовлетворением – вот, дескать, каков Домбровский…
Роман с интригующим названием «Обезьяна приходит за своим черепом» держал за горло с первого абзаца до последнего. Такие главы, как «Рассказ Курта», потрясали почти физически. Однако главное заключалось не в изображении зверств, а в рассмотрении нагло-изворотливой демагогии нацизма, удушения человека в человеке, бесовской практики в мороке лжеучений.
Профессор Н.Я Берковский прав: интеллектуальная проза, четкая и прозрачная. Трижды прав писатель Степан Злобин, подпольщик лагерей смерти: страстный философско-этический роман; книга сражается, а не декларирует; умная и талантливая, она нужна всем народам; роман будит тревогу, и не учебную, а боевую.
Да, фашизм уже был разбит на полях сражений. Но фашизм еще не был добит в закоулках черепных коробок. Неофашизм – доказательство его живучести. Все та же мохнатая лапа, жаждущая поставить мысль на карачки. И потому роман как был, так и остается не чтивом – корабельным колоколом громкого боя. В минувшем современно то, что не дает, не позволяет закрывать глаза на опыты минувшего. И не допускает утечки исторического оптимизма.
Завершают твой однотомник повести о Шекспире. Завершение, так сказать, полиграфическое. По сути – наивысший виток в твоем постижении художнического гения.
Не знаю, надо ли писателю выходить на космическую орбиту, чтобы видеть космос. Знаю, ему надо входить в микрокосм души человеческой, ибо там – космическое. Космос Шекспира был уделом и делом для тебя пожизненным.
Биографии зависят от географии. Биограф от географии независим. Туристом или командированным можно сто раз вояжировать в Альбион, да так и не разглядеть в его туманах Шекспира. А ты, ни разу не пересекая Ла-Манш, подолгу беседовал с ним.
Говорил товарищам: пишу повести. Говорил: пишу новеллы. Говорил: пищу рассказы. Никогда не говорил: пишу притчи… Написано, издано, переведено на многие языки. Отечественные и зарубежные специалисты выставили высокий балл. Литературовед Эрнест Симмонс поразился стереоскопичности проникновения русского автора в дух елизаветинской эпохи. И ты знаешь, есть, есть она, волна читательского признания. Ты победил точностью научного постижения вкупе с тонкой интуицией. Интуитивны не только чувства, но и ум. Словно фланелью, протирают они линзы науки, а затем лучом, острым и чистым, проницают сумрак времен. Вот так ты высветил лик бессмертного гения и лицо смертного человека.
Мысленно вижу тебя, завершившего последний роман, вижу усталого и спокойного – исполнен долг.
Вспоминая тебя, вспоминаю стихотворную строку: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были…»
1969 г.
НЕЖНОСТЬ
Послесловие к рассказу Алеся Адамовича «Единственная моя жизнь…»
Критики пытают живых писателей; я не критик. Литературоведы препарируют мертвых; я не литературовед. Читатели, если верить Бунину, поглядывают на писателей сверху вниз. Я – читатель, ясно и резко сознающий невозможность глянуть свысока на прозаика и публициста Алеся Адамовича.
Партизанство, как никакой другой род военных действий, наделяет человека самостояньем, умением и смелостью принимать решение, не дожидаясь указания начальника. Эти свойства, в тоталитарном обществе уникальные, были присущи Алесю. После войны он не примкнул к шустрой ватаге, севшей на руководящие стулья и стульчики. Роль верного помощника партии в литературе ему претила. Тем паче, что, пожалуй, нигде не встречалось столько орясин, как именно среди фельдфебелей литературных подразделений.
Реализм предполагает указания на недостатки имярек. Я, однако, не замечал их, кроме одного: Алесь страдал отвращением к спиртному, чем и повергал многих в недоумение. А меня в глубокое изумление, как нечто фатальное, не имеющее объяснений. Впрочем, весьма возможно, что огненная вода помешала бы его непреходящим, напряженным поискам живой воды. Так, наверное, так. Ведь именно ее, живую воду, черпали мы в его суровой прозе и беспощадной публицистике.
Как человека серьезного, основательного, невеселого, крепкой и тяжеловесной внутренней стати, на дружбу не щедрого, а в дружбе требовательного – таким воспринимало Адамовича мое чувствилище… Это слово – «чувствилище» – встретилось мне однажды в одном из писем Горького, и я решил, что старик, озабоченный приращением могущества родного языка, выдумал это самое слово, на мой слух почему-то созвучное со «страшилищем». Оказалось, что по науке-то это называется – сепсорий. И обозначает ту часть нервной системы, где мельтешат, сталкиваясь и пересекаясь, наши ощущения. Подозреваю, что это и есть душа. А душа, как известно, обязана трудиться. Так-то оно так, да вот нам не дано угадать, что именно и когда вместит чувствилище.
Вот вам пример. Настигла такая минута, когда я совершенно отчетливо осознал, что человек, известный в миру как Алесь Адамович, обладает запасом эмоции, которая казалась мне не свойственной его натуре – НЕЖНОСТЬЮ. Она была услышана мною, как вздох. А ведь и рядом, и дальше на улочке дачного поселка Переделкино ничто не располагало к этому. Разбитый дорожный асфальт, канава с какой-то ржавой дрянью, побежка ничейных псов, всегда голодных, валежник, малинник, кошка, то, се, короче, не угадаешь, не определишь причину веяния его нежности. Но он, бьюсь об заклад, чувствовал именно нежность к этой смиренной, невзрачной обыденщине, к тому, что растет, бежит, попискивает на дереве; словом, к живущему, к живому, сущему. А главное, то была молчаливая нежность. Ведь если нежность глаголет, значит, – см. Псалтырь – в душе-то ее вовсе и нет. А потом… Потом боковым зрением я не то чтобы увидел, что было бы физической невозможностью, нет, не увидел, но ощутил как бы нарастание, усиление его нежности, срастание ее в световой пучок, устремленный поверх дороги… Я взглянул в сторону его дома: у ворот стояла его хозяйка. Ирина. Я знал ее, но, сознавая свою ненужность в эту минуту, смущенно отвалил в сторону, на какую-то тропу. Уверяю вас, он и не заметил моего исчезновения.
О, этот неказистый, небогатый дом, где ей хотелось жить с ним долго, а ему жить и работать у окна, обращенного на огород и елки. Он есть, этот дом, и его нет – мшистый налет Смерти и вот что-то вроде пустоши.
Два года спустя эта женщина, некогда освещенная, озаренная его нежностью, отнесясь ко мне с неизъяснимой доверительностью, показала мне Алесевы письма. И я прочел: «…Ты заполняешь полмира для меня, остальное – тоже ты. Вернее, ты во всем, что вроде мне важно, что делаю, чем занимаюсь… О чем могу мечтать, если не о том, что было, что началось и кончится, наверное уже вместе со мной?!»
А листки в руках Ирины – синие, красные – в зависимости от пасты шариковой ручки… А почерк крупный, без бантиков-завитушек, зависимый от нравственной кладки, от натуры и сущности.
… Все это мне вообразилось, все это возникло при чтении рассказа Алеся Адамовича «Vixi 2». Скажи я это, соврал бы, так сказать литературно. Или как раньше в кинозалах перешептывались: «Это ему снится… Снится ему…» Не возникло, не вообразилось, не вспомнилось. Но было… Было тихим шорохом, мягким гулом – словно бы щекой и ухом припал к большой шершавой морской раковине с крутыми полированными завертками. Может, и там чувствилище?
Это рассказ о любви. Юношеской, послевоенной. А война-то, она, подлая, отнюдь не всех, далеко не всех обратила в лихих покорителей женских сердец. И есть сентиментальная, светлая грусть при чтении о влюбленном мальчике, который знал, как взорвать мост и снять часового, но на предмете своей любви видел бронзовые одежды (Тургенев). И не знал, куда деть руки, путался в словах и чинил светильник, вместо того чтобы его погасить. Короче, лопух лопухом. Но ведь это ему тихохонько насвистывала нежность на своей таинственной дудочке.
P. S. И новобранцы, и ветераны сексуальной революции расхохочутся. Охоты спорить нет. Следует только, не повышая голоса, заметить, что революция сексуальная, как и социальная, ничего не сулит, кроме мерзости душевного запустения.
1996 г.