Оценить:
 Рейтинг: 0

Собрание сочинений. Том II

Год написания книги
2013
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Неподвижность, покатое кресло, дешевая папироса во рту, молчаливое прислушивание к окружающим, порою вялые, но дельные замечания, доказательство ленивого превосходства, без капли наглости, тщеславия и рисовки – такая поза возникла у меня в часы жестокой Лелиной беззастенчивости, одного из тех незабываемых случаев, которые необходимо описать, чтобы себе уяснить свои же выводы. Подобные мертвящие дни и часы, при всей их внешней незначительности на первый, поверхностный взгляд врезаются в душевную память, нас обновляют, иногда и в зрелом возрасте (когда меняться нам как будто не суждено), и могут нас позже предохранить от пресыщенности и старческого одеревенения. Этот случай запомнился острее других, я по инерции думаю о нем, обращаясь, «апеллируя» к Леле, и не сумел бы его передать в своей теперешней «бесплотной» манере благоразумного, сухого повествования. Итак, я должен к Леле обратиться:

– Мы с вами не раз уже говорили об этом шумном и путаном вечере. Вы сидели, кроткая и грустная, не зная, придут ли ваши друзья, и запоздалое их появление, после тяжелой вашей тревоги, было для них (вернее, для Павлика), конечно, особенно выигрышным: моя навязчивая аккуратность, то, как вы ею избалованы, меня унижает в ваших глазах, а вечное ожидание обоих друзей вас поневоле к ним притягивает. С ними – отчасти по вашей вине, от нескрываемой вашей обиды – стало томительно-неловко, и вы горячо за меня ухватились, утверждая («сквозь внутренние слезы»), что я один хочу и пытаюсь к вам бескорыстно подойти, вас как-то возвысить и понять, что, быть может, один чего-то я стою и со мной вам не надо опускаться до уровня скучных разговоров и занятых сплетнями людей. Всё это вы мне сказали глухим, чуть озлобленным голосом, а Павлик и Петрик, уединившись, о чем-то шептались у рояля. Я колебался между подозрением, что вы, оскорбленная, ищете опоры, и между ребяческой уверенностью в любовной своей победе, я на минуту даже похолодел от этой нелепо-счастливой уверенности и тем болезненнее перенес неизбежный «удар по голове». Павлик без приглашения уселся за рояль и спел нам все свои песенки, с такой откровенной и нежной теплотой, с такой обещающей и признательной страстностью, что я мгновенно ощутил, как вам трудно перед ним устоять и как неминуемо порвется наша короткая, искусственная связь. Я слушал знакомые мелодии, предвидя что-то непоправимое, и не ошибся в печальном своем предвидении: вы к Павлику медленно подошли, как будто зачарованная музыкой, и дважды его поцеловали, в напомаженные волосы и в лоб, издав – опираясь на клавиши – протяжный хроматический звук. Петрик внезапно оживился: «Нам обязательно следует выпить», – и отправился в кафе за вином. Я не пошел его провожать, хотя и чувствовал ваше стремление остаться с Павликом вдвоем, да и вообще не мог преодолеть завистливо-ревнивого страха и на целый вечер бессильно окаменел. Потом, до возвращения Петрика (он был моим естественным убежищем), я жалел, что его отпустил, но волновался пока еще напрасно: Павлик скромно полуулегся на диване, а вы, как бы его карауля, сидели рядом, прямая и чинная. Однако я обостренно себя сознавал возмутительно-горестно-лишним и – чтобы действовать, чтобы всё же соблюсти какое-то смешное достоинство – взял со стола чужую папиросу, ее задумчиво разгладил и зажег (на самом деле я не курильщик – последствие примерных детских лет), и затем безостановочно курил, ни на минуту даже не слабея и, несомненно, «держась одними нервами». Петрик наконец появился, волоча корзину шампанского, сухого, прославленной марки (он бывает доброжелательно-заботливо-широк и, должно быть, немало переплатил в такое позднее время). Приняв на себя домашние хлопоты, положив бутылки в холодную воду и сбегав за ними на кухню, он часть их торжествующе откупорил, и началось веселое громкое пьянство, с остротами, чоканьем, взаимным расхваливаньем и со всей умиленной русской дикостью. Я пил осторожно, мелкими глотками или едва касаясь языком шипящей, жесткой, режущей влаги – у меня плохой опыт пьяного отчаянья, всегда более мрачного, чем трезвое, и невозможности при этом забыться, если видишь непосредственно тех, кто является причиной отчаянья – зато вы, побледневшая, смелая, непрерывно наполняли свой стакан, переходя с места на место и дружески чокаясь со всеми подряд. Петрик заметил, что я упорно хитрю и – шутливо призвав вас на помощь – постарался меня подпоить. Тогда, немного охмелев, я тверже посмотрел вам в глаза и с испугом в них уловил искорку подлинного тихого безумия, смягченного мертвой инерцией воли, и мне стала ясной, леденяще-понятной ваша беспамятная порою необузданность, неизбежная горечь моих наблюдений, однако на ваш проницательный вопрос – и вызывающий, и скрытно-тревожный («Вы находите меня безобразной – не стесняйтесь, мне всё всё равно») – я малодушно, скороговоркой, ответил («Пустяки, всё восхитительно, всё чудно») и по-собачьи (или же по-рыцарски) благоговейно и преданно поцеловал вашу безвольно-ласковую руку. Павлик бешено-властным движением вас мгновенно от меня оттащил (из-за вина мы все одинаково и одичали и грубо распоясались) и что-то шепнул обо мне – вы неподдельно-искренно рассмеялись и, схватив недопитый мой стакан, очевидно, первый попавшийся, звонко чокнулись с одним только Павликом, выразительно ему подтверждая свою неоспоримую верность, с тем особым нерассуждающим пылом, с каким меня никогда не утешали. Он вас опять увлек на диван, и я в полутьме различал невыносимо-откровенное объятие, ваши попытки прижаться еще тесней, протрезвевшую сдержанность Павлика и – бледно-белую на мутной его руке – ту же горячую, ласковую руку. Теперь мне стало так тяжело, что я бессознательно ко лбу приложил – чей-то (не ваш ли) узкий стакан, превращенный моим воображением в холодное дуло револьвера, и эта новая роль, самоубийцы, ненадолго меня заняла, уведя от безвыходной действительности, как будто уже наступило посмертное ко всему безразличие. Потом бесконечными казались неподвижно-постылые часы – терпеливо ожидая возможности остаться с Павликом вдвоем, тесно обнявшись, ноги в ногах, вы молча лежали с ним на диване, то затягиваясь его папиросой (подчеркнуто-бесстыдно и жадно – я подумал: «армейская львица»), то предлагая ему покурить, Петрик хозяйничал, подливал мне вина, приносил бутылку за бутылкой, иногда садился на диван (и вы на него задорно смотрели), а я, как бы в сонном оцепенении, не подымался, не трогался с места, от слабости, от мстительной досады, вас упрямо не оставляя вдвоем. У меня впоследствии возникло предположение, что тогда, с папиросой во рту, «небрежно развалясь в комфортабельном кресле», я был ироничен и спокоен – между тем всё время я мучился, и живая непрерывная боль не проходила, не слабела, не притуплялась, и конец этой длительной боли, этой каменной общей нашей скованности, мне представлялся почти невероятным, в каком-то безвестном, мифическом будущем. Но такова уже сила наших вымыслов, нашей вечной потребности отдохнуть, что в дальнейшем подобное состояние, всякая неподвижность около нас незаметно для меня становилась явным признаком достигнутого равнодушия: ведь если чувства заменяются позой, то нередко бывает и обратное – что привычная поза или жест переносятся в душевную область и создают нашу внутреннюю реальность. Однако в ту безнадежную ночь предположение о внутреннем спокойствии было ребяческим пустым самообманом, в лучшем случае смутным предвидением: я, как раньше в такие минуты, негодующе сравнивал ваше поведение со своим, при вас безукоризненным – без единой оскорбительной вольности – решая вперед вас не стесняться и не щадить, и этот поздний, напрасный мой бунт доходил до исступленной к вам ненависти. И всё же кончилось ночное испытание – Петрик нам предложил послушать цыган, и легкое ваше согласие приятно меня удивило: мне хотелось как-то встряхнуться, а главное, отпадали мои опасения, что вы будете с Павликом одни в этой удобной, сообщнической квартире. В сущности жалкий, назойливый страх (не впервые пробужденный сознанием вашей обычной дерзкой бесцеремонности), страх того, как всё у нас сложится, перевешивал боль за происходящее, безмерно ее углубляя. Теперь, чуть свободнее вздохнув, я придумал нехитрый свой план – непременно уйти вместе с вами (ради уверенности, что и вы также ушли), а затем попрощаться на улице (чтобы устранить ревнивые догадки о неведомом исходе кутежа), прикрываясь для приличия усталостью (вы поймете – безденежье, неловкость, щепетильность – и сочувственно, разумно одобрите). Ваша «гостиная» снова преобразилась – вы зажгли ярко-желтый, ослепляющий свет и аккуратно, деловито, не спеша, расправили помятое платье, на столе, на полу валялись бутылки, точно рыбы, недавно блиставшие в волнах и вытащенные мертвыми на берег, и весь наш праздник – тревожный и шумный – буднично притих и как-то полинял. Я поражался невозмутимой сосредоточенности, с какой вы охорашивались перед зеркалом, вашей ровной, благопристойной серьезности после такой необузданной ночи, и внезапно усвоил для себя ее бесповоротное значение, наглядную ее разрушительность, хоть боль и обида улеглись – я понял, что многое в нас (например, мое негодование или ваше с Павликом бесстыдство) исчезает и всё же сохраняется, но вам сказать об этом не успел и только злорадно не подал пальто, в отместку за вашу забывчивость, за долгое мое унижение, о чем, разумеется, вы не догадались.

Я лежал у себя в отеле, не пытаясь даже уснуть, и часы изнуряющей бессонницы прерывались короткими сновидениями, в которых я неожиданно выступал беспощадно-сладострастным победителем, как будто бы мне передалась неистово-пьяная ваша возбужденность, чтобы здесь, в одинокой моей духоте, бесцельно и грозно разрядиться. Я оставался равнодушным ко всему, происходящему с вами без меня – быть может, происходившее недавно при мне вытесняло другие впечатления, или просто уменьшилась задетость, и появилась какая-то неуязвимость, еще недостаточно полная: ее укрепляет ваше отсутствие (ведь прежде не бывало и этого), но с вашей упоительной близостью, пожалуй, ей не совладать. С утра я бегал по делам и к вам пришел не ранее обычного – столько раз после бессонных ночей мне хотелось поскорее объясниться и это ни к чему не привело – и всё же, наконец, очутившись в аккуратно прибраной вашей гостиной, я заговорил о вчерашнем кутеже, вас укоряя словами, жестами, взглядом:

– Простите меня за откровенность, я очень вами недоволен.

– Я так и знала, что будет разговор.

Тогда я разлегся в удобном вашем кресле, приняв изобретенную накануне вызывающую позу усталого безразличия и стараясь думать о том, как приятно сидеть рядом с вами, курить и ничего не желать. Вы сперва не заметили перемены и, предвидя мои обвинения, стали мягко-вразумительно доказывать, что нельзя, нехорошо придираться к невменяемо-пьяному человеку и достойнее «на всё закрыть глаза», что вы еле помните «нашу вечеринку», что вернулись домой, утомленная, одна (последнее было подчеркнуто), а затем перешли в нападение, не дождавшись моих ответов:

– Я вами тоже недовольна за вчерашнее – вы на меня смотрели в упор, следя за каждым моим движением, как сыщик или ревнующий муж. На вашем месте и я бы огорчилась, но попыталась бы справиться с собой и даже несомненно бы ушла. А так я, чуть ли не впервые, поступала вам грубо назло, оттого что вы меня лишаете свободы.

Я скучно и вяло защищался, мне расхотелось вас упрекать – по-видимому, «новые отношения» возможны и в вашем присутствии, и мои же случайные слова, удивившие меня самого, надолго во мне утвердились какой-то единственной правдой:

– Вы ошибаетесь, я вас не ревновал, и не следил – вы действовали открыто. Мне просто было за вас невыразимо досадно и больно, и, растерявшись, я окаменел. Неужели, с вашей проницательностью, вам неясно, что я предпочитаю не соблазнительно-женский ваш облик, а трогательно-нежно-поэтический, бледнеющий в такие минуты. А то, другое – вы знаете, что – мне казалось и раньше второстепенным, хотя я вас любил по-настоящему, теперь это совсем устранено, конечно, по вашему желанию, и потому особенно грустно, когда начинает тускнеть и ваша поэтическая прелесть, составляющая, пожалуй, основу моей, отраженной от вас, но неподдельной внутренней поэзии.

Такой, уже явный, самообман, должно быть, готовился давно (при каждом вашем временном уходе и, значит, за несколько лет до этой окончательной «измены»): во мне больше силы и гордости и больше мужского самолюбия, чем естественно вы предполагаете, и мой полуслучайный самообман легко превратится в самовнушение, от которого, при всей его надуманности, я даже сам с собой не отступлю. Зато вас я этим напугал – вам нужнее «эротический» успех, и лишь ему неколебимо вы верите, упорно стремясь сохранить, как бы вы ни были ко мне холодны, мое безудержное прежнее влечение: тогда вы беспечно спокойны, что и вообще меня сохраните. Мне становится всё непонятнее ваш страх меня потерять: это не женская завоевательная жадность, вы, очевидно, со мною как-то связаны, и вас, перед собой и другими, возвышает моя нелепая любовь, вам представляющаяся редкой и ценной. Упавшим голосом, не пробуя бороться, вы мне искренно-печально сказали (у вас в решающих разговорах есть одно благородное свойство – не защищаться, не противиться злу, не выискивать мелочных доводов, не исправлять того, что случилось, быть мужественно и мудро пассивной):

– Мой друг, пусть будет по-вашему, но мне обидно за прошлое – я себе его рисовала иным.

Оно и было, разумеется, иным, однако я вашей мудрости лишен и стараюсь прошлое изменить – и в собственной бунтующей памяти, и в потрясенном вашем сознании: я хочу его переделать, приблизить к последним нашим отношениям, уничтожить невозвратимое его совершенство, уменьшить огромное различие между ним и жалким настоящим. Я также бесповоротно хочу отказаться от столь удобного обращения на «вы», писать о Леле, как о Петрике и Рите и о любом нейтральном знакомом, хотя именно это неимоверно мне тяжело и хотя для этого надо умертвить что-то живое и кровно-привычное. Пожалуй, я не уловил поступательно-плавного движения происшедшей у нас перемены и придаю непомерное значение той безобразно-оскорбительной ночи – увы, мне достаточно вспомнить о ней, чтобы отпало всякое желание когда-либо Лелю вернуть, и у меня постепенно усиливается какая-то страшная раздвоенность: отвратительный вечер и ночь отодвигаются, уходят навсегда, а остро-свежее их восприятие остается, являясь вечным уроком, ударом, в себе сосредоточившим бесчисленные прежние удары, и таким постоянным препятствием на пути к малейшей надежде, которое нельзя преодолеть. С тех пор возникла у меня и другая смутная раздвоенность: я Лелю по-старому люблю, однако любовь переместилась вовнутрь и опасается внешнего воплощения. Если выразить то, как я к Леле отношусь, получится краткая формула, слишком эффектная – «ни прощения, ни мести» – и она едва ли точно передает предполагаемую Лелину расплату (впрочем, ей неизвестную и нестрашную) за безнаказанное со мной несчитание. И когда в конце разговора я, ослабев, ее попросил быть при мне деликатной и сдержанной, я себя пытался избавить не только от будущих обид, но и от ревности, которую вызовут такие будущие обиды и с которой снова не справится половинчатое мое равновесие.

Повторение пройденного

После всего, о чем я писал, неловко восхищаться и блаженствовать – мы с собой непостижимо нелогичны, и стоит нам избавиться от смерти, окрепнуть, как я, от болезни, и сразу, волнуясь и радуясь, мы принимаем ту самую жизнь, которую недавно отвергали, среди ее ровного течения. Для меня сегодня совпало всё, чему полагается совпасть, – весна, моя первая прогулка, нарядные, веселые женщины, задорные, пьяные, томные взгляды (и я ими ласково согрет, я кожно и слепо наслаждаюсь), наша старая отельная консьержка, умильно зажмурившаяся на солнце. Мне странно, что даже теперь, что и в вашем, Леля, отсутствии, – в одиночестве, без денег, без будущего – у меня еще возможны минуты почти совершенного счастья, несмотря на явную их кратковременность: это возможно у меня по-особому, не так, как бывает у людей без единого проблеска счастья и готовых «довольствоваться малым», а так, как изредка бывает у людей когда-то счастливых, с надеждой и щедрою памятью, и мои, пусть минутные, вспышки – вновь оживленные частицы прошедшего, неизгладимо во мне сохраняющегося. Вероятно, любая наша болезнь – простая, внешняя, понятная врачу – все же связана с душевными причинами, с непротивлением и внутренней симпатией, и сейчас я не только физически здоров, но и празднично, остро взбудоражен таинственной душевной победой. Я вам не однажды объяснял тяжелую сущность того, что у себя называю вдохновением (и в чем порою жалко отчаиваюсь) – теперь эта страстная потребность упрямо додумывать мысли, пробужденные и сердцем, и умом, и находить поэтически-точные слова мне предстала в ином освещении или в иной своей разновидности: теперь это – смутное дрожание, которое можно увеличить, и его произвольность, ощутимость, разрыв моей косности и лени, неизбежно вдохновению предшествующий – уже не долг, беспокойный и трудный, а нечто победительно-прекрасное.

Необычайное это состояние возникло в кафе, где я сижу, – быть одному в каком-либо кафе мне всегда любопытно и тревожно: тут и чужие, непроницаемо-новые люди, и разговоры, знакомства, приключения и неожиданные русские встречи утерянных мною друзей (все то, что, увы, не сбывается и все-таки вдруг произойдет), и сам без помех я занят собой и для себя, с поразительной яркостью, уединенно, отдельно существую. Не спеша, осторожно я собираю свои великолепные богатства – внушенную вами поэзию, прихотливо-разрозненно-дикую – и постепенно в ней замыкаюсь. Оттого кафе и заманчиво, что мне удается совместить целый ряд впечатлений и усилий, несовместимых в другой обстановке: я могу сосредоточиться на вас, на старинных своих воспоминаниях, на прилежной творческой работе, и в то же время участвовать в жизни, упиваясь чуть пряным сочетанием недоступно-кокетливых женщин, завистливо-дразнящих наблюдений и привычной собственной позы, обиженно-горько-надменной. Едва я это записал, как радио (словно прочищая простуженно-заспанный голос) неистово, гнусаво захрипело. Я ненадолго бросил писать, против воли прислушался к музыке и сразу забыл об исполнении, придавая надтреснутым звукам послушные мне интонации: играли самое начало увертюры прославленной вагнеровской оперы, с торжественной главной темой, не заглушающей множества побочных, и я отчетливо снова уловил «контрапунктическую», сложную прелесть такого одиночества в кафе, чередования вас и не вас, моего настоящего и прошлого. Опять припомнилось детство, когда впервые эту увертюру, медлительно-пышную и мрачную, я на рояле по нотам разбирал, рассказы отца, ее любившего и неизменно в ней узнававшего свою похороненную молодость, баснословно-далекую, беспечную и добрую, и вот для меня восстановилось единство, слияние времени, семьи, Петербурга, России, заграницы, всего, что кровно мне близко и что обычно ко мне возвращается, если больше любовь не вытесняет посторонних, ей чуждых влечений. И тогда, с утратой любви, такая же случайная мелодия всё пережитое может воскресить и связать каким-то веяньем грусти, но не сладкой мальчишеской грусти, предвидящей влюбленность и смерть, а потускневшей, вялой и скромной, – после бесчисленных взрослых неудач. Теперь я, однако, не грущу, даже о вас, и что в эту минуту, в эти весенние солнечные дни, вы, мной любимая, где-то с другим, как с другими всё женщины в кафе (у них «аперитивные встречи» и наглядное «amour en series»). Я, вероятно, также приподнят и прочитанной дома, накануне, волнующей «книгой о герое», и герой, меня удививший, – не полководец, не смелый патриот, а восхитительно-умный писатель, еле признанный, уже забываемый, и одно из немногих оправданий нашей скучной и грязной современности: да и разве не чудо, что сейчас, в беспросветности войн и революций, среди заносчивой глупости и низости, мог появиться бесстрашный человек непрерывного душевного подвига, совершенной внутренней честности и скрытой огромной доброты, не пожелавший ничего обещать, естественный в своем благородстве, в неутешительной своей прямоте. Пускай несомненно победит беспощадная грубая сила (не только безмолвная толпа, как всегда ни в чем неповинная, но и корыстные, льстивые прислужники этой бушующей, гневной толпы, лжепророки, предатели поэзии, все, у кого не хватило одаренности понять советы мудрого сердца), пускай эта сила победит – для меня правота побежденного тем милее и тем непреложней. Я почему-то подумал о Л., с его общественно-полезными советскими заслугами, их отражением в осанке и глазах, и меня заодно возмутили все респектабельно, примерно живущие и в том, революционно-чиновном, и в этом, буржуазном, благодушии, все, кто умеют ставить без риска на победившего после победы и у кого за показной добродетелью выступает житейская ловкость. Вот здесь, в кафе, разнообразном и пестром, но скорее элегантно-богатом, куда я доплелся с трудом, хотя Шурина квартира и поблизости, со мною рядом беспечно сидят веселые, громкие, смешные старички, с розетками и лентами в петлицах, и молодые развязные щеголи, и мне, в безнадежной моей нищете, поневоле они представляются как-то прочно, крепко устроенными, а главное, «дома», в родной им стране, горделиво-законно-спокойными: моя эмигрантская бедность конечно искажает пропорции и часто меня ослепляет, однако неподдельно существует безмерное, понятное различие между «ними», их жизнью и нами, между ровной их колеей, с единственно-трудным началом, и нашими вечными блужданиями, и я завистливо что-то осуждаю в этом враждебном мне благополучии. Повинуясь неясным побуждениям, я хочу – по улыбкам и жестам – узнать, угадать соотечественников, уловить их русский язык и уж с ними-то всласть наговориться об окружающей, нам чуждой толпе. Я, пожалуй, легко ошибусь и не должен в себе поощрять такую мелкую, дурную нетерпимость: ведь из этой, нам чуждой среды вышел «герой», меня покоривший.

Пишу сегодня с особым увлечением – по-видимому, новая тетрадка таинственно меня вдохновляет возможностью каких-то удач, каких-то высоких достижений: не с таким ли наивным любопытством мы чего-то взволнованно ждем, попадая в еще неизвестный нам круг, знакомясь с молоденькими женщинами, спеша на концерт или на бал, входя в полутемное купе готового тронуться вагона – для нас тогда открываются пленительно-счастливые возможности, которые потом неизбежно, незаметно и быстро исчерпываются. Впрочем, с детства бумажные плотные листы, сверкающие мягкой белизной, серебристое, легкое, тонкое перо, прозрачные синие чернила, мой собственный медлительный почерк почти физически меня возбуждают, заставляя усидчиво работать, как весеннее первое тепло нас неуклонно приводит к любви. Едва я это записал и тут же себе удивился – что любовная моя одержимость проникает буквально во всё, даже в подобные случайные сравнения – причем я знаю, как неубедительны сочетания предметов и понятий по смутному внешнему сходству: так искусанный тупой карандаш отдаленно изредка похож на грязный невыхоленный палец (и маникюр соответствует оттачиванию), но как ни выигрышны порою «литературные» эти приемы, я уверен, что всякие попытки сопоставлять предметы и слова не раскрывают их внутренней сущности и просто ни к чему не ведут, и, стараясь быть холодно-честным, я избегаю столь явного «блефа», столь грубых и ложных эффектов, и лишь сопоставления с любовью для меня иногда неотразимы. Как раз за минуту до этого притупился мой карандаш (откуда и последнее сравнение), и оказалось, что стерлась точилка, мне на прощанье вами подаренная, и в памяти тотчас же возникли ваш нервный, стремительный отъезд, бесконечная жалкая моя пустота, происшедшие у нас перемены, по-иному внезапно осветив причину сегодняшней радости: я не хитрил, когда ее приписывал выздоровлению, прогулке, весне, пестрому шуму и женщинам в кафе, торжественным вагнеровским звукам, прочитанной книге о герое, новой тетради, привычному труду, но как-то забыл о самом главном, о коротком вашем извещении, что вы скоро вернетесь в Париж. Я действительно сначала решил, будто напуган вашим приездом и предстоящей вечной тревогой: мы с вами, помните, часто обсуждали безутешную старинную формулу, что «хотя спокойствие и скучно, зато беспокойство мучительно», а за месяцы болезни и разлуки я отдохнул, приятно отвык от непосредственных обид и огорчений, и, в ленивой своей избалованности, стал малодушно их опасаться. Теперь же я вдруг ощутил, как упорно, с каким нетерпением, как по-прежнему беспечно вас жду, как не нуждаюсь в покое и отдыхе, как вас люблю, приготовился принять: ведь какая вы ни появитесь, – безразличная, тайно-враждебная – вы, Леля, будете все-таки собой, вы мне должны улыбнуться при встрече и справиться любезно о здоровье, и я благодарно увижу неповторимо-родной ваш силуэт, услышу чарующий ваш голос, грудной заразительный смех, и смогу на что-то надеяться, ведь пускай неохотно, из вежливости, вы меня пригласите к себе, вы о чем-то со мной разговоритесь, и затем, возвращаясь домой, я попробую слегка изменить и приукрасить наши разговоры, и моя тускло-вялая жизнь, безлюбовная, бесцельно-расчетливая, неожиданно вновь приобретет оттенок риска, борьбы и широты. Опять восстановится у нас полузабытая мною колея – ваша квартира и Петрик, и Павлик (уже не соперник, а муж), и наши бурные, горячие споры, с моими смягченными доводами, возникшими во время болезни, и это всё на сладостном фоне – весны, пережитых испытаний, примирительной, творческой грусти, влечения к мудрой и зрячей доброте.

Перебирая последние страницы моей предыдущей тетради, я нахожу одни лишь слова о смерти, о горькой тоске, и поражаюсь такой переменчивости душевных своих состояний, как, впрочем, и внешнетелесных: я странно-быстро полнею и худею, почти способен дурнеть и хорошеть (вроде женских mauvais et beaux jours), теряю силы, могу их наверстать – сейчас я особенно силен (реакция на длительную слабость) и с вами буду внутренне свободен.

Ну вот я к вам и привык и очутился в том положении, когда себе невозможно представить однообразные недели без вас, без сознания, что днем или вечером я вас непременно увижу, и когда наша каждая встреча, при всей наглядной ее обыкновенности, меня волнует, словно решающая. Мы с вами чаще бываем вдвоем, чем я предполагал и надеялся, и вам от меня уже не скрыть своей разочарованности в Павлике, бесспорной, окончательной утраты восхищенного к нему уважения: при мне и на людях, как раньше, вы с ним постоянно милы, не придираетесь к пустячным мелочам, избегаете резких и тягостных выпадов (чего не избегали со мной), однако в иные минуты вам попросту лень его слушать, после его неудачных выступлений я замечаю в ваших глазах неуловимую искорку иронии, мимолетный, нечаянный отблеск вам свойственной умной безнадежности, и тогда вы приветливо-мягко, но с обидной для него пренебрежительностью, как бы случайно говорите о другом. Всё это должно означать мою несомненную победу (ведь и всякая наша победа – результат чьего-то поражения), и действительно, я убеждаюсь – по многим явным и косвенным признакам – как постепенно вы переходите от страсти к серьезности и нежности, в порядке, обратном тому, который меня вытеснял: теперь вытесняется Павлик. Я злопамятно еще оскорблен этим недавним вашим предпочтением, и вся прежняя горечь не заглажена, но как-то с нею уживается и новое мое торжество, такое прочное, блаженно-упоительное, что мне начинает казаться, будто иначе и быть не могло и будто мой радостный пыл накануне вашего приезда вызывался отчасти предвиденьем, предчувствием такого торжества.

Меня, пожалуй, несколько смущает, что к Павлику вы изменились по глупым житейским причинам: он внезапно остался без места (сейчас везде идут сокращения), лишился былой самонадеянности, растерян больше, чем следует, и не может, увы, обеспечить столь нужную вам «securite»: «За ним, как за каменной стеной», – ваши слова, звучавшие упреком, язвительно ко мне обращенным. Между тем способность создавать именно эту житейскую устойчивость – один из составных элементов всякого женского к нам уважения. Теперь я с Павликом невольно сравнялся, но он когда-то принял ответственность, он обещал и вас обманул, меня же над ним возвышает трусливая моя осторожность. Павлик совсем, буквально, без денег и в унижении по каждому поводу – счета за квартиру и за газ, пирожные, фрукты для гостей, разговоры, кому платить в кафе – и это уродливо не вяжется с холостой его независимостью (что бывает после женитьбы, при неизбежном повышении расходов, и помимо всяких катастроф). Вам надоела нищенская жизнь, искусственно-веселая бодрость, шутливо-студенческие жалобы, и Павлик вас тайно раздражает. Я с вами достаточно знаком и в корыстности вас не обвиняю, как и в том, что вы не оказались героически-преданной женой: вы терпеливый, стойкий человек, но за двоих упорствовать не можете, а Павлик вам не товарищ и не руководитель. Вслед за первыми попытками устроиться он ни в какие удачи не верит и в несчастии сделался похож на всех несчастных, опустившихся людей – лежит нечесаный, небритый, на диване, куда-то смотрит перед собой и, конечно, «не нуждается в советах». Мне понятна такая бездеятельность: как и он, я прилежен и ловок, очутившись в готовой колее, пускай запутанно-сложной и трудной, но сам ее никогда не отыщу. Мне кажется, у многих из тех, кому временами не везет, есть особое, странное свойство – что в безнадежности, в последнюю минуту, их спасает какая-то случайность – и этого спасительного свойства у Павлика, видимо, нет, и потому у вас в нем не будет опоры, вам столь необходимой. В теперешнем жалком отчаянии он «навалился» всей тяжестью на Петрика, ни на кого другого не рассчитывает, и каждые сто или тысяча франков, стыдливо у Петрика занятые – для вас ощутительный удар. Петрик добился беспримерного успеха, его картины продаются всё дороже, что – при общем застое в делах – уже не достижение, а чудо. Неожиданно с ним произошло то, что изредка сбывается в Париже – гипнотическая мода и слава, интервью, описания, портреты в журналах, поклонницы, зависть приятелей, подхваченное всюду и всеми фамильярное «Petrik Stebline». Обычно люди в такие периоды не понимают чужой озабоченности, и возможность в чем угодно преуспеть им представляется доступной и легкой: так, ежедневно Петрик для Павлика изобретает всё новые планы, чтобы затем приписать их провал его неумелости и лени – после этого Павлик стыдится вдвойне широты, великодушия Петрика, стофранковок из толстого бумажника, дискретно и мило предлагаемых (с каким-то счетом, заведомо-бесцельным), ресторанных и домашних кутежей, всего, что невольно подчеркивает неравенство их отношений. Вас болезненно теперь огорчает всякий лишний хозяйственный расход и всякие ненужные покупки, и недавно меня поразили, до беспомощно-острой к вам жалости, ваши спокойно-печальные слова:

– Как всё удивительно просто – пока есть малейший денежный приток, исправима любая небрежность, и мы варварски относимся к вещам, их беспечно заменяя другими, а если кончился этот приток…

Вы, должно быть, подумали о порванных чулках или о чем-нибудь столь же неприметном, но действительно для вас непоправимом: я вам особенно в этом сочувствую – нас обоих как-то сближает пролетарская наша «солидарность», и вы доверчиво со мною откровенны. Помните, мы подымались по лестнице, на вернисаж, куда Петрик и нас пригласил, и, улыбаясь, вдруг переглянулись: у нас была как бы общая тайна двух робких и скромных людей, попавших по чьей-то ошибке на блистательный светский прием. Павлик с утра, стараясь быть полезным, развешивал картины и рисунки (бедняки почему-то всегда суетливо-бескорыстно услужливы) и сиял, встречая гостей – и каждого напыщенного критика, и каждую старуху в жемчугах. Вернисаж назначили на вечер, по новой изысканной моде, слишком ярко горело электричество и – как во всех подобных описаниях – сверкали смокинги, брильянты, декольте. На выставку явился «весь Париж», снобически-чванный и шумный – писатели, владельцы конюшен, банкиры, депутаты, маркизы. Они, сосредоточенно-прищурившись, подолгу смотрели на картины и что-то солидно объясняли своим размалеванным женам, которых одинаково пленяло и красноречие всезнающих мужей, и живая изобретательность Петрика, и сам он в узеньком фраке: «Ah, ses couleurs sont vraiment chaudes, il est exquis, ce petit moscovite». Успех «превзошел ожидания», и постепенно возраставшей толпе почти не удивлялась, на портрете, балерина без рук и без ног, в темно-зловещих, загадочных пятнах, а под ней, как и всюду, красовалась горделивая надпись «vendu», и было сравнительно немного неизбежных при этом подтасовок. Мы с вами, быстро обойдя изученно-знакомые картины, тихонько уселись в углу на бархатном диванчике без спинки, шутливо делясь наблюдениями, осуждая тщеславие гостей, столь заметное порой со стороны, столь мелкое и столь непостижимое при наших неотложных заботах, и дружеский этот разговор мне показался по-старому отрадным. «А вот и наш покровитель, от которого Павлик сбежал», – вы чересчур любезно поклонились уродливо-смешному человеку, меня задевшему локтем и плечом. Он торопливо и, словно покачиваясь, пробирался куда-то вперед, всё к новой спорящей кучке, и походил на большого раздутого карлика, с широкой, жирной, лысеющей и кверху заостренной головой, с пушистыми, черными бровями, несоразмерно-густо разросшимися, буквально одна до другой, и оттого как будто выражавшими непрерывное, сплошное изумление, с волосатыми мясистыми руками сомнительной, пожалуй, чистоты, с откормленно-круглым животом над маленькими, тоненькими ножками, короткими и странно подвижными: есть особая счастливая порода веселых и юрких толстяков, преуспевающих в жизни и в делах. Ему было, видимо, приятно рисоваться, себя выдвигать, отрывисто-громко говорить, выпячивать грудь и живот, фамильярно-размашисто здороваться, афишируя близкую дружбу со всеми знаменитостями в зале – под конец он направился к нам, по-московски, по-купечески сочно поцеловал вашу бледную ладонь (в этих случаях нередко прибавляют: «Ну, как мы, деточка, живем» или «Моя драгоценная, почтение!») и снисходительно подал мне руку. Мы когда-то немало смеялись, по рассказам Павлика и Петрика, над его анекдотическим невежеством и постоянными светскими «гаффами», даже над именем-отчеством-фамилией: Арман Григорьевич Давыдов. И правда, это сочетание, нелепо-французское «Арман», кого угодно могло насмешить – впрочем, на бирже, в русских ресторанах, среди киноартистов и дельцов обычно его называют, чуть презрительно, Анька Давыдов. Такие сметливые, как он, неразборчиво-способные люди в наше время легко «выплывают» и затем внезапно срываются, исчезают, бегут от долгов, чтобы снова, где-то вдалеке, столь же весело и шумно подняться. Анька Давыдов – блестящий фантазер, побывавший во многих столицах, умеющий найти и соблазнить благоразумных, с другими осторожных, но слепо верящих ему богачей. Он по-разному их «обрабатывает», не брезгуя ни пьяной обстановкой, ни женской помощью (услуга за услугу), ни ковенским своим «charme slave», он пытается их ошеломить стройно-заманчивыми цифрами наживы – и они забывают о риске, о печальной его репутации и о том, что он истратит на себя под предлогом вымышленных взяток, баснословные, безмерные суммы. С непонятно-упрямой наивностью сам он верит своим предложениям (в чем его несомненная сила) – и деньги в оттопыренных карманах, небрежно оттуда извлекаемые, притворная льстивость приживальщиков, угодливость лакеев и шоферов им принимаются за истинную славу и укрепляют его самонадеянность. В начале войны попал он в Москву, где впервые ему повезло, и с тех пор цыганско-развязный, московский купеческий стиль сохранил для него очарование широты, совершенства и чуда, и впоследствии он не променял этой пленившей его «широты» на европейскую коммерческую сухость. Анька мгновенно как-то переходит от одной специальности к другой – наполовину, конечно, оттого, что прогорает в каждой по очереди – теперь он «фильмовый магнат», упоенный своими возможностями, своей карьерой и мнимым величием, и новый план, задуманный Петриком, наиболее из всех выполнимый – устроить Павлика на прежнее его место: вот почему он принял за нас приглашение Армана Григорьевича «отпраздновать счастливое событие» и «вдрызг по-московски нализаться» – в этих словах у Аньки прозвучало и что-то самодовольное до вызова, и что-то воспоминательно-грустное.

И вот мы в пьяном русском кабаке, где «патрона» приветствуют маршем и где он демократически беседует с титулованным лакеем, с музыкантами, с белокурыми цыганками из хора и с воинственными горцами в папахах:

– Мое шампанское, и так, как я люблю.

Потом начинается «дикий разгул», в котором всё одинаково поддельно – и цыгане, и угрозы кинжалами, и богатство Аньки Давыдова, и пресловутая его широта: он явно считает бутылки, не торопит их открывать, нам заказывает кофе и ликеры, частично это искупая у кого-то заимствованной фразой: «Угощаю шампанским оркестр». Музыканты для виду оценивают ненужное им великодушие и себя искусственно взвинчивают, знаменитый румынский скрипач, весь в масляно-потном исступлении, кавказцы, со смуглыми лицами и закрученными тонкими усами (как на лермонтовских старых иллюстрациях), без конца, без устали пляшут в остроносых мягких сапожках, враждебно-бесстрастно друг к другу приближаются, почти сливаясь, притоптывают в такт монотонно-тягучему напеву, а затем спокойно расходятся и веселыми, крепкими зубами подбрасывают кверху ножи, так что они вонзаются в пол, располагаясь на нем полукругом, словно чьи-то победные трофеи, столь неуместные в этой обстановке. Цыгане, под жалобы гитары, твердят неуклонно свое – что «любовь прошла» и что «буран будет» – и французские наши соседи восторженно им подпевают («Ces Russes, ah, quelles voix chaudes» – для них, очевидно, всё русское неизменно в категории «chaud»). Мы с вами холодно-трезвы и заняты житейскими вопросами, я вашими больше, чем своими, и стыжусь, что не в силах вам помочь. Арман Григорьевич вами увлечен – я вспоминаю, не без внутреннего юмора, язвительно-злую серенаду: «Нас четверо, четверо, четверо нас, все четверо, четверо любим мы вас». Его успех едва ли возможен, но, кажется, пора привыкать и к этим невозможным сочетаниям: сколько раз я думал о людях – каково им, с убогой их простотой, с карикатурно-плебейской их внешностью – и вот они одеваются по-модному, танцуют не хуже других, не боятся ни пляжа, ни спорта, о чем попало развязно болтают, добиваясь интимности, сочувствия или ухаживая грубо-цинически и устраняя при этом соперников куда настойчивее и опытней меня (что не связано с денежным их превосходством, впрочем, косвенно всё же полезным). Для меня такая неожиданность – и Бобка, и Шура, и Павлик, и то, что вы каждого из них хладнокровно мне предпочли. Сейчас вы на моей стороне и вслед за мной осуждаете Аньку – не потому, что он смешнее остальных, а потому, что вам не до кокетства, не до тщеславной женской игры, и потому, что я разделяю непрерывную вашу озабоченность. Вы морщитесь, когда он говорит, с интонацией заправского кутилы: «Ай спасибо», – музыкантам и цыганам или мне, добродушно: «Пей, профессор», – и скомканная им стофранковка, на лету виртуозно подхваченная продолжающим потеть скрипачом, лишь болезненно вас раздражает, хотя в обычном, спокойном состоянии вы были бы терпимей и милей. Желая вас немного развлечь и перед вами заодно порисоваться, Арман Григорьевич стал нам рассказывать о последних, им предпринятых делах, о восхищенном одобрении приятелей, о раскаяньи, о зависти врагов, о патетической с ними борьбе – он из числа тех «наивных эгоистов», которые, с кем-либо встретившись, занимают только собой растерянных своих собеседников, в несносной ребяческой уверенности, что и других это страстно волнует. Такие ослепленные собой болтуны попадаются во всяком кругу – среди политиков, художников, артистов – особенно если их ум не на уровне их достижений и если нет у них чувства реальности, но хвастовство богатых людей, упоенных своими деньгами, есть признак бессознательной скромности: ведь подобный богач утверждает, что все его достоинства в деньгах и что без этого случайного придатка он сам по себе – небытие. Разумеется, он не поймет моих рассуждений о скромности, однако нетрудно уловить в претензиях иного миллионера нечто похожее на смутный упрек, на какие-то сомнения в себе или на жалобы «непризнанного гения».

Когда мы решили уходить (Петрик всё время вежливо скучал – он против «варварских, грубых удовольствий», а Павлик был в неизменном теперь, обиженно-вялом настроении), когда мы намекнули на усталость, Арман Григорьевич потребовал счет и, проверяя, прикрыл его рукой, словно умышленно хотел подчеркнуть, что этой чести, привычной этой радости, он никому из нас не уступит. Затем он загнул посередине разграфленный узенький лист, исписанный мелкими цифрами, и в него проворно вложил тысячефранковую смятую бумажку, стараясь при этом доказать преувеличенную свою деликатность. У него, что редко бывает, особый культ обращения с деньгами – от жестов при всякой расплате до сентиментально-поучительных историй о тех, кто ему помогли и кого он сумел вознаградить – культ, свойственный и прежним богачам, благовоспитанным, солидным и надменным: я с детства запомнил примеры такого почти священнодействия – как люди с барскими руками медлительно при мне из кармана вынимали золотой портсигар или часы со щелкающей крышкой, придавая любым своим поступкам значение, им несоответственное, и растягивая каждое движение – все это утрачено, забыто в наши грозно-переменчивые дни и подражательно-бездарно выступает у «поздних эпигонов», вроде Аньки.

Гостеприимно-любезный до конца, он вызвался нас провожать и, когда мы в такси остались вдвоем, предложил еще посидеть в каком-нибудь «спокойном местечке». Я легко на это согласился – он был мне в чем-то любопытен, да и ночная безалаберная жизнь неотразимо меня привлекает: подобно всем неврастеникам, я ночью возбужден и общителен, а утром замкнуто-брезглив. Мы очутились в маленьком баре, дорогом, но сравнительно уютном, и Анька, потеплевший от вина, как-то сделался добрее и сердечней, сохраняя, правда, в обращении оттенок покровительственной важности. Он несколько навязчиво меня угощал («Душечка, пейте, ешьте, не стесняйтесь»), расспрашивал о Петрике, о вас, и поделился рядом наблюдений, достаточно трезвых и плоских: «Ваша Леля классная женщина, поверьте, я знаю в них толк, но идиотски выбрала мужа и скоро это поймет – вы лучше бы ей подошли, а впрочем, ей нужен мужик с большим капиталом и с характером». Он намекал конечно на себя, хотя в разговоре со мной не обнаружил характера и силы – напротив, он жалко раскис, говоря о своем одиночестве, о неблагодарности многих людей, ему безгранично обязанных, об их предательском к нему отношении (наперекор недавним рассказам про тех, кто ему помогали): «Я знаю, что каждого куплю за подачку, за шампанское, за ужин, и нет бескорыстных друзей». Разумеется, он не заметил, что мог и меня оскорбить словами о шампанском и об ужине и прочими в этом же роде, но я заранее к ним приготовился и благодушно их воспринимал, отвечая по возможности впопад (мы толстокожи и теряем самолюбие, если с кем-либо решили не считаться). Я заявил, что «ставка на деньги» ведет к неизбежным провалам, что нам удается купить лишь видимость, лишь призрак отношения, что дружба приобретается дружбой, но он меня сразу прервал, искренне чуждый этим советам, неспособный даже в них вслушаться, к тому же боясь отказаться от своей умилительной позы. Мне надоело его утешать, и я придумал новую тему – о знакомых, о прошлом, о Москве – и он как-то мгновенно оттаял: мы с каждым, враждебно настроенным, очерствевшим от жизни человеком легко, при желании, сблизимся – ведь у каждого есть свой запас стыдливо-тайных, глухих воспоминаний, романтически-любовных или детских, и надо умело их вызвать, чтобы вмиг кого угодно укротить. Я попытался тут же использовать необычайное волнение «патрона» и начал расхваливать Павлика – должно быть, слишком прозрачно – по крайней мере, сжавшись, прищурившись, он на меня удивленно посмотрел и неприязненно-сухо возразил:

– Вы просто не знаете Ольшевского. Он карьерист и последнее ничтожество.

Как ни странно, это понятие нередко мы применяем ко всяким людям, на нас непохожим, возводя в образец самих себя, и для меня ничтожество – «патрон», с его интеллектуальной слепотой, а для него и Павлик, и я, с нашей наивной бестолковостью в делах. Впрочем, на Павлика он нападал и по другому, личному поводу:

– Скажите, кто его пригрел, у кого научился он работать и кем бы остался без меня – дрянным и глупым мальчишкой. И как же он мне отплатил, прельстился грошевой надбавкой, ушел от меня – и прогадал. Пускай теперь побегает за мной.

Тогда я открыл, почему Арман Григорьевич себе противоречит, говоря в присутствии Павлика о верности, им вознагражденной, и жалуясь позже, без него, на вечное общее предательство: в первом случае он Павлику мстил, во втором изливал свою горечь. Я также понял, что он не забудет и никогда этой «измены» не простит и что смягчить его не удастся: ему, для утоления тщеславия, надо видеть как можно нагляднее результат своих благодеяний, благодарную зависимость тех, кого он осчастливил и «пригрел», а помогать без шума и бахвальства, издалека, скрываясь, он не станет и возмутится больше всего, если никто из посторонних не заметит его расходов и жертвенных услуг. Невольно я сравниваю с этим деликатно скрываемую помощь, безыменные добрые поступки, сердечно-милую, простую широту, какую приписываю Петрику и, пожалуй, еще Сергею Н. – в ней есть преодоление грубости, корыстных животных инстинктов, «очеловечение», душевный полет, всё, что меня особенно прельщает и что я наиболее ценю, сознавая, насколько повторяюсь, да и вообще, насколько не нов, предпочитая правду новизне. Такая правда едва ли точна, и в чистом виде у нас не бывает ни дурных, ни возвышенных свойств: вероятно, и Анька Давыдов порой способен как-то взволноваться из-за радости, им причиненной, вероятно, могут возникнуть и у Сергея Н. мечты о награде, надежды на вашу признательность, только он их сейчас же устыдится и постарается в себе подавить, и вторичное это побуждение, это раскаяние, это усилие неизмеримо важнее для меня первоначального смутного толчка, оттого, что подобные усилия нас меняют, нас даже создают, в них наша цель, наш будущий облик, и несомненно, весь медленный путь человеческой борьбы за благородство, за духовный мучительный подъем, состоит из «вторичных побуждений», из недовольства предыдущими ошибками. И вот, сопоставляя две крайности – Сергея Н. и Аньку Давыдова – я убеждаюсь в огромном различии того, что пройдено одними людьми и в чем другие жалко отстали, на тысячи веков и поколений, и у меня появляется вопрос, на который ответа не знаю – идет ли человечество за лучшими, или эти немногие лучшие непоправимо, безысходно одиноки.

Мой разговор с Арманом Григорьевичем неловко обрывался, иссякал: желая найти с ним общий язык и незаметно его подразнить, я привел ему цифры гонораров Сергея Н. за несколько лет (нарушив тайну, вами доверенную), но он меня мгновенно «забил» такими чудовищными суммами, таким количеством денег, им заработанных, истраченных, раздаренных, что я – слишком поздно – пожалел о чрезмерной своей неосторожности. И действительно, перед врунами не стоит высказывать сенсаций: они любую превзойдут и обесценят своими измышлениями, и нужно терпеливо их выслушать, чтобы как-то их «переплюнуть» и достигнуть большего эффекта. И все-таки эти «блеферы», лишенные чувства стыда и страха смешных разоблачений, нередко в жизни побеждают утонченно-расчетливых умников, словно жизнь поддается их фантазии: быть может, подобный успех легкомыслия, наглости и глупости (особенно в денежных делах) – один из признаков нашего времени, тревожной его неустойчивости, конца буржуазного порядка – или всегда, во всякое время, чем беднее сердце и ум, тем ясней и прямее дорога. Я Аньке не стал приводить своих о нем скептических суждений, ему привычно старался понравиться и, кажется, этого добился.

Композиция

Май месяц, похожий на октябрь – мы только что переехали на дачу и чинно гуляли всей семьей по пустым еще аллеям и улицам. Я не успел отвыкнуть от гимназии (к тому же предстояли последние экзамены), от петербургской размеренной жизни, от городских знакомых и товарищей, и здесь, в этой сырости, в этой грязи ощущал свою бесприютность, оторванность от прежней колеи, казавшейся незыблемо-прочной. Мы дошли почти до берега залива, и на скамейке, под навесом из белых берез, непрерывно качавшихся от ветра, сидели мои старые приятельницы (мы тут проводили десятое лето) – Люся Никольская и Тоня Кострова. Я в Петербурге их не встречал, и меня в них поразило что-то новое – улыбка, лукавство в глазах, двусмысленно-веселая приветливость. Кто-то из старших шутливо сказал: «Ну, Тоня становится красавицей», – и я впервые наглядно почувствовал ревниво-азартное волнение, что кому-то она предназначена, неужели другому, а не мне. Мы так же чинно вернулись домой, и я – сам не зная, почему – к ним стремительно помчался обратно, по лужам и мокрым дорожкам, на легоньком своем велосипеде, уверенный, что обе, на той же скамейке, ждут меня с нетерпеливым любопытством. И действительно, в серых макинтошах, с остроугольными смешными капюшонами, они сидели, прижавшись друг к дружке, и мне, не скрывая, обрадовались. Разговор был немного напряженный, из-за моей чрезмерной стеснительности – мы говорили о театре, о книгах, о любви (и это нам как раз не удавалось), и оживленней, с непритворным увлечением, о непосредственных наших интересах – об отметках и учителях. Как полагалось в тогдашнем нашем возрасте (я приближался к шестнадцати годам и должен был, как и Тоня, перейти из шестого класса в седьмой, а Люся была восьмиклассницей), мы хвалились везучестью и смелостью, «счастливым билетом» на русском экзамене или громким скандалом с инспектором. Я больше всех при этом заносился и откровенно порою сочинял, но с долей беспокойства и даже тревоги: ведь главное еще предстояло, а мне уже в то время казалось, что будущее можно как бы сглазить слишком ранней, беззастенчивой хвастливостью (и посейчас основное мое суеверие, увы, неоднократно оправдывавшееся – впрочем, оно не относится к другим). Мои гимназические страхи не смягчала задорная Тонина улыбка: я несравнимо сильнее им поддавался, чем смутно намечавшейся влюбленности. Обе подруги явно принадлежали к породе насмешливых и бойких и мне учинили подробный допрос, словно хотели меня испытать и найти мое слабое место. Люся была развязнее Тони, чуть-чуть флегматической и вялой – некрасивая, с худенькой лисьей головкой, с голубоватыми хитрыми глазами, коротконогая, с крохотными ручками, она слыла среди нас «интеллигентной», «массу читала», любила стихи и «массу знала наизусть» – «всего Надсона», «Мцыри» и «Галуба» (с каким надрывно-звонким торжеством она, декламируя, спрашивала: «Тазит! где голова его?»). Перед ней я совсем не робел – из-за давнишнего близкого нашего знакомства и ее неблагодарной наружности (для меня очевидно «бесполой») – и сразу облегченно вздохнул, когда Тоня нерешительно начала прощаться: «Мне будет влет – я ушла потихоньку – но зубрить надоело до чертиков». Как только она поднялась и пошла своей тяжелой походкой, Люся меня презрительно выругала, с какой-то неожиданной злобой: «Ты не умеешь, дурень, ухаживать, если влюбился, надо провожать», – и я послушно Тоню догнал, ведя велосипед и не зная, что в сущности нам делать вдвоем. Тоня, нисколько мне не удивляясь, по-прежнему спокойно улыбалась – я пытался и не мог разобрать, есть ли это поощрение флирта или обычная милая вежливость. С трудом из себя выжимая лишенные смысла, пустые слова (чтобы просто что-нибудь сказать – ведь, ухаживая, нужно разговаривать), я искоса Тоню разглядывал и находил ее опять-таки иной, чем раньше, чем в предшествующее лето: не то она изменилась, повзрослела, не то я сам в ней старался что-то найти, чего еще недавно не искал. Высокая, ростом с меня, она как-то вдруг поражала ленивой грацией, упрямым здоровьем и земной, устойчивой силой, и это вытеснило, вмиг перевесило, без остатка во мне уничтожило предыдущую трехлетнюю влюбленность в ангелоподобную светленькую девочку, слишком расплывчато-воздушную и легкую. Я годами в себе поэтизировал это наивно-мальчишеское чувство, его бережно скрывая от всех и, конечно, от самой героини, и вот оно мгновенно исчезло, что потом со мной бывало не однажды – иу других в отношении меня (к сожалению, последнее чаще). Я продолжал рассматривать Тоню, и насколько могу сейчас судить, в ее наружности трогало меня то, что не раз меня трогало в женщинах (и кажется, буквально во всем, в картинах, в музыке, в свойствах ума) – сочетание силы и утонченности: впечатление это создавали ее в меру полная статная фигура, густые каштановые пышные волосы, смугловато-розовые щеки и правильные мелкие черты округленно-овального, чуть длинного лица. Меня также в ней умиляла манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос большой, тяжелой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и недостаточно белые зубы, и даже сломанный верхний передний. Правда, затем, в ближайшие дни, в начале каждой нашей встречи, меня кое-что охлаждало, и я заранее этого боялся, но вскоре «принял» ее целиком, и меня одинаково пленяли ее дурные и выигрышные свойства: на ней подтвердился мой опыт с предыдущим «детским романом» – что мы находим волшебную власть во всем, что касается возлюбленной – в ее имени, в голосе, в словах (пускай случайных, плоских, незначительных) и в смешных, второстепенных мелочах, вроде адреса, названия улицы и фамилии главной подруги. Я Тоне так и не сказал, что она мне по-новому нравится и что нам необходимо встречаться, хотя решил ей это сказать и наспех приготовил какие-то фразы – я ждал поощрения, малейшего «аванса», но Тоня, с улыбкой, молчала и в конце, загадочно-сдержанно, благодарила за «милые проводы»: я тогда, разумеется, не знал о вечной женской неясности для нас, об ожидании мужской инициативы, о том, что и при явной благо склонности мы должны добиваться ответности, как бы с трудом ее достигая, что это закон любовной игры, и мой инстинкт, слишком поздно пробудившийся, мне в то время еще не помогал. Это отчасти у меня происходило из-за одной моей странной особенности (впрочем, свойственной в молодости многим) – несовмещения, отрыва, разделения сентиментальной и чувственной области: так было и с «первым романом», и теперь, по-видимому, с Тоней (при всей физической ее привлекательности), и это, вероятно, убивало мужскую мою «инициативу».

Потом, за утомительно-скучной зубрежкой или в дни последних экзаменов, неизменно кончавшихся заслуженной пятеркой (я изредка по лени срывался, но шел то первым, то вторым учеником), при каждой похвале того же инспектора, с которым мы будто бы «цеплялись», я навязчиво-страстно хотел, чтобы Тоня подглядела, услышала, какой я достойный человек и каких добиваюсь успехов. Я даже решил с ней не видеться, пока не буду свободен от работы и от своих гимназических волнений, и действительно, лишь с этим развязавшись, стал опять за Тоней «ухаживать». Я караулил ее у окна, когда она проходила на вокзал – там собирались наши дачные барышни, встречая приезжавших со службы отцов – причем за ней я отправлялся не сразу, но через десять-пятнадцать минут, чтобы создать впечатление случайности. Иногда мы гуляли по утрам в унылой крохотной роще, где было меньше деревьев, чем пней, где толстые няни сидели с детьми, на них крича, с них снимая штанишки и подымая их над канавой и над кустами дикой малины, где всюду валялись консервные коробки, где от природы почти ничего не уцелело, но я считал эту рощу «природой», перенеся во взрослую реальность свой детский игрушечный мир, и наши с Тоней любовные прогулки мне казались такими же чудесными, как у всех счастливых влюбленных. Мы говорили по-прежнему вяло, к тому же слишком быстро исчерпались гимназические скудные сюжеты, а книги, о которых я с жаром вспоминал, были Тоне всегда неизвестны, чего она ни капли не стеснялась (да и я тщеславно называл такие изысканно-трудные, каких и сам не пытался одолеть). Правда, молчание Тоне не мешало – она мурлыкала модные вальсы, грызла травку, листик, цветок и приветливо мне улыбалась. Она умела во всяком положении найти непринужденную позу – я пробовал ей подражать (руки в карманы, бодрое посвистывание), что у меня выходило бездарно. Мне хотелось ее уговорить прогуляться как-нибудь по лесу, но это сухо и твердо отклонялось: должно быть, Тоня смутно побаивалась, что я «заманю и соблазню». Люся меня настойчиво спрашивала: «Ну, как твои амурные дела? Вы объяснились? Был первый поцелуй?» – и я, с напускною таинственностью, однако смущенный, ей не отвечал.

Как-то вечером мы вышли на прогулку втроем, на этот раз мы избрали не рощу, а ту, ведущую к морю аллею, в которой встретились в первый же день. Была опять полуосенняя погода, холодная, ветрено-сумрачная – я нуждался в неясной женской теплоте, чего прежде не ощущал. Мне показалось, что Люся и Тоня также стремятся к чему-то неясному, но это всё для меня оставалось невыразимым и загадочно-тревожным. Тоня меня спросила, между прочим, хорошо ли я знаю по-английски (в ее семье это снобический заскок), я заявил, что знаю посредственно, боясь незамедлительной проверки, и тут нам Люся помогла договориться, не без ловкости, меня удивившей:

– А как по-английски – я люблю?

Я с выражением ответил:

– I love.

И тогда неожиданно Тоня, с гораздо большим, чем я, выражением:

– I am fond of you – это лучше.

Мы долго ходили втроем, и Люся странно нас не покидала, пока не осталась со мной.

– Ну что, ты мною доволен – без меня ты всё гулял бы, как балда. Когда-нибудь и ты мне отслужишь.

Я скорее был горд, чем взволнован и доволен, и первое мое объяснение пробудило во мне не влюбленность, а глупую мальчишескую спесь. После этого я тайно решил, что непременно Тоню поцелую, но случая так и не представилось, да я и старался его избежать, отчасти чтобы меньше обязываться, отчасти из трусливой осторожности и как-то не умея приступить к такому важному, ответственному делу, в котором так легко опозориться. Теперь уже Тоня чего-то ждала, но дальше прежних безразличных разговоров у нас ничего не выходило. Напротив, Люся уверилась с тех пор в моей окончательной победе, в достижении каких-то «результатов», и меня ни о чем не расспрашивала. Я попал, что бывало и впоследствии, в то ложное, смешное положение, когда вокруг никто не сомневается в нашей связи с какой-нибудь женщиной и каждый нам открыто завидует, мы же знаем, что это не так, и краснеем при всяком лестном намеке, не отрицая заблуждений собеседника. Я даже подслушал однажды, как сплетничали два моих приятеля, что «у Тони новый любовник» – они называли затем мое имя, добавив крепкие русские слова: такие случаи, со множеством вариаций, у меня повторялись без счета.

Сейчас, припоминая то время, я вижу главную, вескую причину моей как будто непростительной пассивности – что я Тоню просто не любил. В начале всех моих взрослых отношений происходило буквально то же самое (точно мы определяемся раз и навсегда): я с вежливой скукой обычно принимал ненужное мне женское внимание, надежды, жалобы, слезы, какую-то странную уверенность, будто стоит мне захотеть, чтобы «давать» беспредельно и щедро, и не думал о будущей расплате, об измене, о предательстве той, которая «щедрости» добьется и всю пользу из меня извлечет, не думал о ревности, о горе, о беспощадно-одиноких, бессонных ночах, неизбежно мне предстоящих. Так же и с Тоней я вежливо скучал и был бы рад от нее освободиться, но в этом себе не признавался.

Как полагалось в подобных дачных ухаживаниях, я часто за Тоней заходил, ее родные привыкли ко мне и явно меня одобряли – из-за моей примерной воспитанности, из-за умения ладить со всеми и разговаривать с каждым в отдельности на темы ему интересные. Отец, невозмутимо-серьезный господин, чересчур высокого роста, породистый, похожий на Тоню, с такими же искристо-карими глазами (правда, сходство искажали очки), с утонченно-мягкими чертами лица, с подстриженными темными усами, один из тех солидных адвокатов, которых предпочитают знаменитостям – он трогательно Тоню любил и, доверяя моей «деликатности» (или просто ребячливой наивности), относился ко мне благосклонно. Со мной он говорил о политике, был кадетом и в раздраженной оппозиции всему, и правому, и левому, и жаловался мне, что дела ему мешают заниматься общественностью. Мамаша, снобка из купчих, задорно-веселая, крошечная дама, полновластная хозяйка в семье, полушутливо намекала на робкий мой флирт и всё же ко мне благоволила: у меня ей, видимо, нравились воротничок, манжеты и манеры, и то, что я знаю языки. Но особенно мне покровительствовала прехорошенькая Тонина старшая сестра, тяжелая, большая, выше Тони, с необычайно нежным цветом лица, в ореоле воздушно-пепельных волос, на зависть Тоне собранных в прическу. Она была любимицей матери и разделяла ее беспредметный снобизм, но с эстетическим, уайльдовским оттенком и с англоманией во всем, до нелепых мелочей: мы ее звали не Аней, а Энни, зато отец – осудительно – Анютой. У них постоянно бывал красивый, стройный русский итальянец, семнадцатилетний Алек Андреоли, горбоносый, спортивный, подтянуто-сухой, черноглазый и с зализанным пробором, исключенный из нескольких училищ за независимость и резкие выходки, побывавший и в старинном лондонском колледже, откуда также пришлось его убрать – он именно Костровым и привил столь им несвойственный английский пошиб. Энни и мать его побаивались, нас он третировал, как взрослый малышей, и нам действительно казался исключением, вне нашего правильного мира, с отметками, с родительской строгостью, с ежедневной размеренной скукой: он подавлял нас развязностью мнений, неуважением к любым авторитетам (быть может, презрительным невежеством, чего я тогда не понимал) и подчеркнуто-взрослыми повадками – разумеется, нам импонировало, как он курил за папиросой папиросу и щелкал выхоленно-твердым ногтем по золотому своему портсигару. До Энни он всё же снисходил, хотя и часто ее обрывал или слишком равнодушно с ней соглашался, что наиболее ее уязвляло: она при этом болезненно вспыхивала и мне казалась совсем незащищенной, прозрачной, какой-то бескожей. Она «отводила душу» со мной и однажды, после «дельных» моих замечаний (не помню, к чему относившихся), заявила, что напрасно я скромничаю, что я куда образованнее Алека. Энни в семье считалась «культурной», я был польщен ее похвалой и доволен сомнениями в Алеке, которые смутно сам разделял. Теперь иногда всё менялось – я скромно разгуливал с Энни, а Тоня бегала взапуски с Алеком и потом, задыхаясь, с ним садилась на скамью. Энни мне по секрету рассказывала о своем петербургском романе, конечно, с каким-то англичанином, о трогательной их переписке, о его джентльменском благородстве, словом, я сделался ее конфидентом – моя опять-таки нередкая роль, но тогда это случилось впервые, и я внутренне этим гордился. Увы, мое за Тоней ухаживанье становилось всё неудачнее, и кажется, я провалился, когда ей решил поднести неизбежные красные розы: держа их в руке головками книзу (как Люся меня научила), я пришел, возбужденный, к Костровым и приоткрыл садовую калитку – вся семья оказалась в саду (по-воскресному, барышни в белом), и почему-то меня оледенило саркастически-грубое присутствие Алека, и целый час я неподвижно просидел, смущенный своими цветами, и с ними же глупо ушел, чем Тоню, вероятно, огорчил. Потом я долго прислушивался, ожидая общего смеха, который должна была вызвать очередная «шуточка» Алека, непоправимо мною заслуженная, и этот смех действительно раздался.

К тому времени лето наполовину прошло – давно исчезли ландыши во мху, зеленые черничные ягоды постепенно начали краснеть, кое-где косили траву, дни стали заметно короче – и тогда случилось событие, словно рассекшее «сезон» пополам. Как-то вечером я шел по «проспекту» – по широкой тенистой черной аллее, отделенной от грязной мостовой деревьями, канавой, фонарями, горевшими достаточно тускло – мимо дач, одинаковых в полутемноте, и внезапно встретился с Тоней, растерянной, странно взволнованной, еле кивнувшей мне головой. Она пролетела, точно вихрь, но в моей памяти остались навсегда ее пылающие щеки и лоб, ее неровно вздымающаяся грудь под белой вязаной фуфайкой, растрепанные волосы, счастливые глаза, что-то в ней новое, женское, взрослое. Я не успел ничего сообразить, как через пять или десять минут промчался Алек в том же направлении, такой же бурно взволнованный, с расстроенным, в пятнах, лицом и с красной гвоздикой в петлице. У них обоих что-то произошло невыразимо важное и страшное, и я впервые наглядно увидал чужую грозную любовную радость, к тому же обращенную против меня. Я до этого ревности не знал и тогда, вероятно, не был задет – ни душевно, ни в своем самолюбии, ни (тем более) грубо-физически: я навряд ли Тоню любил и если даже к ней начал привязываться, то ответности скорее опасался. Но какое-то во мне появилось неизвестное прежде оживление, меня охватило вдруг любопытство, что будет дальше, что я почувствую, я себе показался несчастным и обиженным, и постепенно это превратилось в замирающе-приятную грусть, предвосхищавшую припадки ревнивого отчаяния (так обычно они возникали), однако в будущем, не связанном с Тоней. С годами я преобразился (или сам себя переставил на «сильные страсти», на «мужскую непреклонность») и грусти почти не испытывал: ее вытеснили возраст и заботы, отчаяние, изредка счастье, и только в пустые безлюбовные дни она ненадолго пробуждалась.

После того разоблачающего вечера переменился весь стиль нашей жизни: я с Тоней вдвоем не гулял, повсюду встречал ее с Алеком. Люся, шипя, мне злобно доносила о том, что роман их «в разгаре» («Проворонил, сам виноват, ради тебя не стоило стараться»), а скверные дачные мальчишки уже мне потихоньку сообщали: «Алька Тоньку затащил к себе на дачу и там они… того… целовались». Я и к этому отнесся равнодушно и у себя, изумленный, обнаружил неожиданную новую скрытую нежность к одной из Тониных школьных подруг, изящной грузиночке Нине. Я даже не пробовал распутать, что меня больше трогало в Нине: ее ли добрые, темно-блестящие глаза и смуглые ласковые руки, с малиновыми узкими ногтями, или ее «товарищество» с Тоней, и дома жарко, позорно краснел, вводя кого угодно в заблуждение, из-за обоих этих имен. Понемногу у меня образовалось четыре «женских отношения» – безответно-любовное с Тоней, доверительно-дружеское с Энни, взаимно-доброжелательно-милое с Ниной и, как ни странно, самое невзрослое, беззаботно-веселое, с Люсей (продолжение детских наших игр – однажды в то печальное время я столкнул ее в канаву с водой и затем неудержимо хохотал). Из них ни одно меня не обязывало и я никого не задевал, но в этом пестром женском окружении (неизменном во всей моей жизни) себя чувствовал как долго прозябавший человек, нашедший наконец свое призвание. Помню еще убийственный случай, опять-таки связанный с розами, неподнесенными, даже некупленными: я должен был пойти на танцульку, но не хватило денег на цветы – для Тони или же для Нины (если пришлось бы Тоню «наказать») – и, сев на свой велосипед, я уехал Бог знает куда, несясь по ровной дороге, глотая сладкие, мстительные слезы и обдумывая поздний реванш. Об этом вечере Люся мне сказала, что он необычайно удался, что Алек «открыто» ухаживал за Тоней, кто-то за ней и кто-то за Ниной, и что я «утерял все позиции», и, как всегда, чужое веселье, чужие недоступные страсти щемяще-ревниво меня взбудоражили.

Я смутно удивлялся тому, чему не раз удивлялся и впоследствии, насколько любовные мелочи, соединенные с Тониной «изменой», ощутительнее факта измены: так я видел из нашего сада, как Тоня спешит на вокзал, грызя цветок или травку и, вероятно, что-то напевая, и меня огорчало до боли, что я уже не мог ее догнать, к ней подойти, с ней вместе ходить (я понимал, что это было бы нелепостью). Незаметно подкрадывалась осень – еще сравнительно жаркие дни сменялись прохладными, сырыми вечерами, телеги вязли в лужах и грязи, море всё чаще скрывалось за туманом, ветер опять раскачивал деревья, появились шляпы и пальто. Как каждый год, с маниакальным упорством я искал повсюду грибы, обходил с утра все канавы, не отрывая глаз от земли, иногда вставал до рассвета (причем просыпался без будильника) и с теми же «скверными мальчишками», теперь поглощенными грибной лихорадкой и даже переставшими сплетничать, отправлялся в далекий березовый лес, где забывал о чувстве и о Тоне. Я не помню большей отрады, чем это бесконечное хождение по мокрой траве, по мшистым полянам, по мозолистым корням столетних берез, мимо редких сосен и елок, с одной азартной, волнующей целью – опередить незадачливых соперников и крикнуть с торжеством: «Мое гнездо!» У нас была своя давняя этика – мы сейчас же сбегались на крики и с толком, с пониманием дела (тем справедливей и, значит, тем завистливей) критиковали чужую находку, но заявленных прав не нарушали. Особенно меня восхищал какой-нибудь, разбухший от дождя, коричневый, губчатый, сморщенный гриб (тут начинались главные споры – червивый он или нет) и непременно где-то поблизости действительно беленькие толстые грибочки, приникшие головками друг к другу, точно крепкие пузатые щенки. Перед тем как отправиться домой, мы раскладывали, каждый в отдельности, в поместительных плетеных корзинах свою великолепную добычу, прилежно, со вкусом, ее сортируя по размерам и по назначению (для маринада, для варки, для жарения), и это было удовольствием и отдыхом. Голодные, усталые, в полдень мы не спеша возвращались к себе, к той новой, таинственной жизни, которая всё еще меня волновала.

По вечерам у нас происходили, под ненавязчивым надзором чьих-то тетушек, многолюдные, но тихие прогулки, сентиментально-влюбленно-поэтические: мы все разделялись на пары (кроме маленьких, шедших гурьбою в хвосте и негромко распевавших «Стеньку Разина») – Тоня с Алеком под ручку, в стороне от других, Люся и Нина со своими кавалерами – мне приходилось довольствоваться Энни, однако и с ней я поражался какой-то взрослой своей равноправности. Она говорила всё о том же – об Англии, о Бердсли, об Уайльде – и к этому прибавилась музыка: каждый из нас, без особого успеха, обучался игре на рояле и мог рассуждать о Бетховене и об известных тогдашних пианистах. Я любил наши вечерние прогулки: меня слегка умиляло и радовало, что где-то близко Тоня и Нина, что я умно беседую с Энни, что рядом стройно и мягко поют. В дождливые глухие вечера мы собирались обычно у Костровых, и было приятно смотреть, как миловидные, статные, высокие сестры, появляясь вместе в дверях, хозяйственно вносят угощения – дымящийся чайник, новое варенье, пастилу, мармеладные кружочки. До поздней ночи за чайным столом мы играли в различные игры – Алек и Энни ввели «up and down» (соблазнившись английским названием), что незатейливо нас развлекало: под столом передавалась монета, затем, по чьему-либо знаку, все руки на секунду подымались и опускались ладонями на скатерть, и по очереди нам полагалось угадать, в какой руке монета запрятана. Был законный, дозволенный повод для флирта, и, помню, я с трепетом касался горячих Тониных пальцев. Несмотря на мой любовный провал, было жаль уходящего лета, такого заманчиво-тревожного, и накануне нашего отъезда я не без грусти разговаривал с Тоней – предвосхищение, бледный прообраз тех идиллически-грустных разговоров, какие бывают «после любви», когда задетость и отчаяние проходят, но в памяти еще сохраняются их приукрашенно-живые следы. Мы сидели перед Тониной дачей на неудобных маленьких тумбочках, и у меня возникло ощущение (которое, кажется, и ей передалось) какой-то внутренней, душевной комфортабельности – Тоня, лукаво мне улыбаясь, притворно-кокетливо спросила: «Неужели мы нескоро увидимся?» Она дразнила себя и меня – мы в городе с ней не встречались, и не было даже оснований договориться, условиться о встрече. В тот день я впервые ее находил не только чарующе-красивой, но и ставшей привычно мне родной, и – без любви, без ревности, без боли – так неохотно с Тоней расставался, словно что-то от себя отрывал. Придя домой, в унылом одиночестве, я долго «бренчал» на рояле и вздрогнул, услышав донесшиеся с улицы поощрительные возгласы – «браво» – едва ли мною заслуженные: это были Тоня и Энни, так мило со мною прощавшиеся.

Погруженный в городские заботы и дела, в гимназически-семейный обиход и в ухаживания менее невинные, я мало думал о Тоне и о лете, о непонятных с ней отношениях, однако многое в то странное время для меня как-то внезапно оживилось. Я помню латинские стихи – мы разбирали их на уроке, еле вникая в затерянно-древний их смысл («Bello punico secundo musa pinnatu gradu intulit s’in bellicosam Romuli gentem feram») – и почему-то самый их звук меня удивил и обрадовал, точно в мою прохладно-вялую природу действительно проникла поэзия, от которой всё потеплело. Нам раздавали затем абонементы на классические пьесы в Михайловский театр: я знал, что в Тониной гимназии получены первый и третий, и со страстным упорством надеялся хотя бы изредка с нею встречаться, но мне достался именно второй, и у меня не хватило догадливой ловкости перемениться с кем-нибудь билетами. Я даже приготовил для Тони, к первой встрече на «Ромео и Юлии» (когда еще надежда была), меланхолически-наивные строки перевода, случайно в то время выхваченные мною из какой-то газетной рецензии: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Жюльете», – и долго в театре горевал, что не удастся Тоню поразить, сиротливо разглядывая кресла и балкон, таинственно связанные с нею. Несколько позже, перед Рождеством, я «взаправду» разругался с «математиком», обнаружив заносчивую смелость (об этом говорила «вся гимназия»), и, вспоминая, как оба мы хвалились такими воображенными случаями, я жалел, что Тоню не увижу и ей не смогу рассказать о своем непридуманном подвиге.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4

Другие электронные книги автора Юрий Фельзен