– Не понял.
– Подурил и хватит. Ставлю тебя в известность, что у тебя идет отпуск. За этот год. До конца осталось четыре дня. Дальше пойдут прогулы, Паша.
– Это чья же идея?
– Шефа.
– Ты мне не ответил, как с Граковичем?
– Паша, когда это в нашей редакции письма читателей оставались без должного внимания? Я все сделал, Паша. Тем более что ты просил.
– Спасибо.
– Я для тебя поставил в план одну тему о Приэльбрусье – по части выполнения постановлений от пятьдесят девятого года. Как ты?
– Нет, спасибо. Раз отпуск, так отпуск.
– Ладно, я Махотина пошлю. Как там у вас погода?
– Люкс.
– Паша, тут до меня дошли разные слухи… ну я раньше-то не знал… Ну, в общем, ты хорошо там отдохни и выкинь это все из головы. Тут, между прочим, мы взяли одну новую сотрудницу, ну невозможно работать стало: все в отдел забегают, кому клей, кому что – озверели… Не вешай носа и не придавай значения.
– Да, – сказал я, – существенного рояля не играет.
– Ну вот, видишь, рад, что у тебя: хорошее настроение.
– Очень, – ответил я, – шутки юмора не иссякают со стороны жизни, Ты ничего не слышал о… о моих!
– Дочь здорова, – ответил Король.
– Спасибо, Король, еще раз.
– Через четыре дна я жду тебя. Каким рейсом ты прилетишь?
– 1214.
– Пришлю машину во Внуково, Я могу доложить шефу?
– Можешь.
– Паша, за восемь лет нашего знакомства я никогда не испытывал по отношению к тебе такого теплого чувства, как сейчас.
– Свинтус! – сказал я. – А ты вспомни, как мы тебя перевозили на Басманную и как я корячился с твоей стенкой! Ты мне, помнится, еще пообещал две бутылки коньяка за мою душевную доброту!
– Паша, это отдельный случай. Салют, дружок!
– Привет, Король, до встречи!
На крыльце почты меня ждал Слава, курил. Что она в нем нашла? Записную книжку? Маловероятно. Там, в Ялте, она была права – настоящая любовь страшна. Страшна так же, как страшны все нестоящие ценности жизни: мать, дети, способность видеть, способность мыслить – словом, все то, что можно по-настоящему потерять. Я рассматривал Славу, будто видел его в первый раз. Он что-то говорил. В его внешности я пытался открыть для себя какие-то отвратительные черты, но у него не было ни ранним мешков под глазами, ни желтых прокуренных зубов, ни волос, торчащих из ноздрей, ни хищного выражения глаз. Он был нормальным парнем, хорошо одетым даже для горнолыжного курорта, в шведской пуховой куртке, в надувных американских сапогах, то ли «Аляска», то ли черт их знает как они там называются. У него был взгляд хозяина жизни, прекрасно разбирающегося в дорожной карте. Да и ни в чем он не был виноват. Просто вырос в такое время. Не хлебал никогда щи из крапивы, не делал уроки у открытой дверцы «буржуйки», никогда не знал, что джаз – запретная музыка, не смотрел на телевизор, как на чудо, – просто потреблял все, что дало ему время: густую белковую пищу, быструю автомобилизацию, стремительную человеческую необязательность, Москву как средоточие всего. Наверняка и Лариса внесена в его книжечку: «Лариса Л., тел. художник по тканям, отд. кв., машина, дача, любит „шерри-бренди“. А может, и у нее есть такая же тайная книжечка. Они ведь, в общем, из одной команды…
– Голубоглазый! Вот примета! – говорил Слава. – Ну бабы – куры! Сколько здесь голубоглазых! Еще подъедет на склоне какой-нибудь бугай… голубоглазый… привет вам от тети! Теперь только и оглядывайся. Я вообще этого очень не люблю – иметь дело с мужьями, как с настоящими, так и с бывшими. Но Борька, Борька-то подлец! Руки чуть не ломал!
– Он же выполнял инструкции, – сказал я. Мы шли по дороге, окаймленной высокими соснами и по всем правилам классической композиции заканчивающейся заснеженной вершиной. На большой высоте дорогу пересекал самолет, за которым тянулась сверкающая нитка инверсионного следа. Меня томил этот путь, я стал думать о самолете, о его марке, о том, как пилот сейчас, сидя верхом на этой жуткой турбине, сверяет курсовые, поглядывает на показатель числа Маха, как на аэродроме, уже совершенно весеннем, у каких-то сборно-щитовых домиков, где шифер нагревается к вечеру, а степной горизонт дрожит в токах восходящего от нагретой земли воздуха… есть окошко с занавеской, и вот там есть медсестра в поликлинике… она сейчас принимает бального… и знает, что ее муж… ну, предположим, не муж, а жених сейчас в полете… А, ерунда какая!
– Вот что, Слава, – сказал я. – Вы не терзайтесь догадками. Бывший муж Ларисы – это я. Я очень любил Ларису и не хотел бы ничего знать о ее дальнейшей жизни.
Слава чуть отшатнулся от меня. Пожал плечами.
– Се ля ви, – сказал он довольно оригинально.
– Вот именно, – сказал я и дальше уже пошел в одиночестве.
Я просыпаюсь. До подъема – две минуты. Смотрю в окно. Прямоугольник окна, как рама картины, ограничивает природу. В правом верхнем углу поблескивает голубоватой сталью арктический лед висящего ледника. От него ниспадает вниз, разрезая лес, растущий на скалах, снежный кулуар, дорога лавин. За краем горы, на ровном фоне предрассветного неба и дальше, там, где восходит заря, стоят, перевязанные кисейными платками туманов, горы такого нежного оттенка, что могут быть изображены лишь тонкой акварельной кистью.
(Напротив меня на постели сидит и одевается огромный лось, инструктор Ермаков, человек редкой доброты и здоровья. «Паша, – говорит он мне, – не дрыхни!»)
В левой части картины, едва не цепляясь иголками о стекло, стоит сосна, совершенно обглоданная ветрами с северной стороны. Композиция замечательная. Все вставлено в раму и окантовано. Но вот подлетел утренний ветерок, сосна моя покачнулась, снег с ее веток сорвался и мелькнул мимо стекла, картина стала окном. Только окном. (Мы с Ермаковым вышли из номера и пошли на зарядку.) «Да, – думал я, сбегая по лестнице, – я рисую в своем воображении фальшивые картины жизни. Но вот дунет слабый ветерок реальности, и, казалось бы, стройная картина превращается в маленькую часть огромной панорамы жизни, которая не вписывается ни в раму, ни в окно, ни в любые ограничения. (Мы бежали с Ермаковым по снежной просеке под золотистыми вершинами сосен – прекрасно!) Она не любит меня, не любит, я должен осознать, что это правда, что это истина. Никаких других картин, кроме правдивых, природа не создает. Природе свойственно только одно состояние – состояние самой глубокой и чистой правды. Ты – ее часть. Ты в учениках у нее. Отрешись от надежд. Надежда есть стремление к обману. Собственно говоря, надежда – это и есть обман. (Ермаков бежал ровно, дышал ровно, будто спал, загонял меня вверх по снежной дороге.)
Это была ее идея – переночевать в кафе, чтобы позавтракать с «видом на Эльбрус», как она сказала. Все так и было: когда остановились канатные дороги и схлынули вниз и «чайники» и лыжники, настала тишина. Вся жизнь спустилась в Баксанскую долину, и в синей ее глубине уже зажигались первые звездочки огней. За вершиной Андырчи разлилось розовое зарево, которое постепенно становилось фиолетовым, и это ежевечернее, ежевесеннее движение красок можно было наблюдать неустанно, что мы и делали. Потом был бесконечный чай, и прямо возле полной луны висели две спелые планеты. Потом была ночь. Луна, совершенно не желавшая с нами расставаться, вонзалась сквозь высокие узкие окна косыми бетонными пилонами, выхватывая на нарах кусни простынь, белые плечи, груды ботинок на полу. Всю ночь луна шла над вершинами Донгуза и Накры, слева направо, и белые бетонные столбы ее света медленно двигались по комнате, не оставляя без внимания ничего. Было наиполнейшее полнолуние, была настоящая чегетская луна, половодье молочного света, мать бессонницы, тихая песня иных миров. Всю ночь мы не спали, не разговаривали, лежали и смотрели друг на друга, и Лена иногда беззвучно плакала, не знаю от чего, может быть, и от счастья. Сначала это выглядело как имитация чего-то прекрасного, ну как, скажем, три лебедя на пруду у подножия замка: ночь, прекрасное лицо, лунный свет, ржаной водопад волос, тихие слезы. Оперетта. К середине ночи это стало оперой. Все стало первичным, настоящим, и бутафорский свет луны заключал в себе истину, будто никогда на земле не было другого света. В ночи раздавались обрывки смеха… звучали странные мелодии… что-то позвякивало и побрякивало… кто-то ехал на велосипеде – уж не мальчик ли? Да, это он стоял в косом бетонном столбе лунного света и глядел на нас. Боже, какая луна! Уверяю вас, что астрономы ошибаются: у Земли есть еще один спутник, совершенно отдельный, штучный, абсолютно непохожий на то, что светит на земли, лежащие вне пределов чегетской горнолыжной трассы.
Утром мы открыли ротонду кафе и сели завтракать. Перед нами был рассветный Эльбрус, на столе был завтрак: яичница, сало, хлеб, чай, сахар. Грубо говоря, все это вместе могло быть названо счастьем.
– Я уезжаю, Леночка, – сказал я. – Рога трубят.
– Ты меня не любишь?
– Нет. Я люблю другого человека и ничего не могу с собой поделать.
– У тебя появились какие-то шансы?
– Ни одного. Да я их и не ищу. И не буду искать.
– А если она попытается к тебе вернуться?
– Это ее личное дело. Я не вернусь к ней никогда.
– Почему же ты говоришь, что любишь ее?
– Потому что я ее люблю.
– Может быть, ты любишь не ее, а свою любовь к ней?
– Может быть. Ты знаешь, Лена, я за очень многое благодарен тебе…
– Не надо слов. Мы до этого вели разговор в хорошем стиле
Она говорила все очень спокойно, будто речь шла о деталях горнолыжной техники. Выглядела свежо, лунная ночь не оставила на ее лице никакой печати. Ее спокойствие стало понемногу пугать меня. Я намеревался сказать ей все это и был готов к различного рода протуберанцам. Я уверял себя, что должен быть тверд, я говорил правду, но она была спокойна, и холод расставания стал наполнять меня, будто где-то внутри открылся старомодный медный краник с ледяной водой.