Мастерская стала и студией, и домашним очагом, и клубом, и выставочным залом. При этом публика собиралась порой самая разношерстная. Возникали призрачные фигуры бездомных художников. Здесь дневал и ночевал Сергей Есенин, позже танцевала Айседора Дункан, хватив спирта, пел Федор Шаляпин, читали стихи Анатолий Мариенгоф и Сергей Клычков, рассказывал о своих театральных замыслах Всеволод Мейерхольд, приносил новые полотна Петр Кончаловский... На встрече богем двух столиц могли вдруг явиться приглашенные Коненковым слепые лирники и тянуть свои бесконечные монотонные песни... Под настроение хозяин мастерской тоже иногда брал в руки лиру и заунывно распевал любимую оду «Об Алексии, божьем человеке, о премудрой Софии и ее трех дочерях – Вере, Надежде, Любови». Компания благоговейно млела, полагая, что припадает к истокам, к исконно народному, русскому, православному, домотканому творчеству...
Как вспоминал Мариенгоф, для Сергея Коненкова род человеческий разделялся на людей с часами и людей без оных. Определяя кого-либо на глазок, он обычно бурчал: «Этот с часами...» И все уже понимали, что если речь шла о художнике, то рассуждать о его талантах было бы незадачливо, а слушать стихи крикливого, дурно пахнущего футуриста и вовсе необязательно.
Но какие же страсти тут кипели, творческие, мягко говоря, дискуссии, едва не доходящие до драк! Одним из предметов столкновений была, например, космогония, к которой Коненков в поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес. Есенин же, будучи человеком земным, к тому времени рассорившимся с Богом, подводил итоги диспутов своей черной строкой:
«Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня,
Господь...»
Но случались и иные поводы для стычек и конфликтов. После того как Есенин прочел друзьям главы из своего «Пугачева», Всеволод Мейерхольд тотчас с жаром заговорил о необходимости постановки поэмы в его театре.
– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился режиссер к Коненкову, – он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
У Коненкова на лоб глаза полезли:
– Кого, кого?
– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
– Болванов?!
И Коненков так брякнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими осколками.
– Ну... статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... – пролепетал Мейерхольд.
– Для балагана вашего?!
Коненков встал и, обращаясь к Есенину и Мариенгофу, извинился:
– Ну прости, Серега... прости, Анатолий... Я пойду... пойду от этих «болванов» подальше...
Смертельно обиженный, он вышел из-за стола и, громко хлопнув дверью, удалился в темный вечер.
Обескураженному Мейерхольду Есенин сразу принялся выговаривать, нравоучать:
– Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... «Болваны»!.. Разве возможно?!. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»... в мастерской у себя никогда не разденет при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты – «болваны»... Разве возможно?!
Присутствовавший тут же художник Жора Якулов утешал Мейерхольда на свой манер:
– Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... Вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... Ну, думаю, европейский художник... а он... гхе-хге... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... Чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он сюда, в кухню, к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... штиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»... Можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
А Есенин тут же выдал экспромт:
Пей, закусывай изволь!
Вот перцовка под леща!
Мейерхольд, ах, Мейерхольд,
Выручай товарища!
– Жаль, Сергей Тимофеевич тебя не услышал, – вздохнул, едва не всхлипнув, осрамившийся Мейерхольд.
– Ничего, – утешил его Есенин. – Я Сергею другие частушки сочиню.
После ухода Тани вместе с Сергеем Тимофеевичем главным «правителем» во флигеле стал коненковский дворник, нянька и верный друг «дядя Григорий» – Григорий Александрович Карасев, кроме всего прочего, любивший поучать жизни заглянувших на Пресню друзей-приятелей хозяина.
«У этого человека был меткий и зоркий взгляд, – говорил Коненков. – Говорил он мало, но веско. Я всегда прислушивался к его замечаниям. Каждое слово было глубоко осмысленным, а если он молчал, это было молчание понимающего и думающего человека».
Именно таким он и вырубил его из двухметрового кряжа – своего народного мыслителя, человека непреклонного характера, нелицеприятного судию жизни.
А друзьям Коненков советовал:
– Ты его слушай да в коробок свой прячь – мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть – чело века, – и указывал при этом на сократовский лоб Григория Александровича.
А потом, взяв гармошку, затягивал любимое есенинское «Яблочко», приглашая всех продолжить застолье:
Эх, яблочко
Цвету звонкого,
Пьем мы водочку
Да у Коненкова!
...На первых порах новая спутница Сергея Коненкова прелестница Маргарита была подлинной «королевой бала» в его товариществе. Ей дарили цветы, посвящали стихи, пели романсы. В честь ее поднимались бокалы и стаканы, преподносились нежные розы и произносились изысканные тосты.
Но со временем интерес к ней стал естественным образом угасать, и в шумной хмельной компании Маргарита, уже привыкшая быть в центре внимания и благосклонно принимать нескончаемые комплименты, ушла в тень Коненкова, затерялась. Но она не могла чувствовать себя одной из многих. Ей нужно было быть единственной. А здесь каждый считал себя неповторимым и гениальным. Марго завидовала, когда слышала обволакивающие ласковые слова, адресованные, увы, не ей. Вон Есенин, взяв за руку Надю Вольпин, все шепчет ей какую-то нежную чепуху: «Мы так редко вместе. В этом только твоя вина. Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большой страстью!»
Маргарита нуждалась в бесконечном поклонении, восхищенных взглядах, тайных ухаживаниях, особых знаках внимания. Ей явно недоставало влюбленности Коненкова. Она хотела чувствовать себя победительницей и других мужских сердец. Как же вовремя попался под руку Боренька Шаляпин! Да-да, тот самый юный робкий мальчик теперь пришел учиться ремеслу у самого Сергея Тимофеевича Коненкова.
Но это смятение чувств было совсем непродолжительным. До того самого момента, пока Воронцова женским чутьем не уловила роковую опасность, исходящую со стороны дочери знаменитого художника Петра Кончаловского Натальи, которая с нескрываемым восторгом смотрела на своего крестного отца, на ее, Маргариты, пусть гражданского, но мужа, Сергея Тимофеевича Коненкова...
Впрочем, она напрасно беспокоилась. Далеко не глупенькая Наталья Кончаловская вскоре смирилась, когда увидела: «...Был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторону мужики, мастеровые с постоянной четвертной бутылкой водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружке. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги – элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской...»[1 - Именно Наталье Петровне Кончаловской второй человек в СССР Вячеслав Михайлович Молотов вскоре после Великой Отечественной войны порекомендует написать письмо Коненкову с предложением прервать его затянувшуюся зарубежную «командировку» и вернуться на Родину, которая его с нетерпением ждет. Ответственное поручение она доблестно выполнила.]
Коненков же без конца ваял свою новую единственную натурщицу Маргариту, пока еще просто гражданскую жену. Только любовь и талантливые руки позволили мастеру явить всем скульптуру «Обнаженная фигура в рост». Увидев откровенную работу Коненкова, Есенин бросился к другу и принялся целовать его руки:
– Гениально, Сергей, гениально!..
Хотя, конечно, сам гениальный скульптор был трудным вариантом для любой женщины. Высокоразвитое женское начало помогало Маргарите быть гибкой, почти рабой, безропотной, покорной крепостной девкой, – и она становилась именно такой, какой он хотел ее видеть при себе. Она понуждала себя многое ему прощать, завихрениям потакала или закрывала на них глаза. И никоим образом не выказывала своего недовольства, когда внезапно, среди ночи, в дверь флигеля барабанил кулаком кто-нибудь из приятелей Коненкова, требуя немедленно впустить.
– Это я – Есенин. Пусти!
– Придумай экспромт – тогда пущу, – блажил сонный хозяин.
Минуты не проходило, как из-за двери раздавался громогласный в ночи есенинский баритончик:
Пусть хлябь разверзнулась!
Гром – пусть!
В душе звенит святая Русь,
И небом лающий Коненков
Сквозь звезды пролагает путь.
– Ну, коли так, заходи.