Когда все закончилось, главным было то, что видел вот такого человека, Вольфа Мессинга, живьем, а сами опыты казались просто любопытны, не более. Уверенность из-за воспитания сугубо материалистического была, что все это имеет свое нехитрое объяснение, как всякий фокус.
Видел живьем… Вот и сэра Пола Маккартни тысячи людей пришли увидеть на концерте на Красной площади «живьем»… Ну и что они увидели из задних и даже средних рядов – фигурку маленькую? Зато на огромном экране рядом с эстрадой Маккартни был, вот он, со всеми деталями малейшими. Так зачем было сюда, на площадь, тащиться? А все за тем же – увидеть, хоть и издали, живьем. И, главное, иметь возможность рассказать об этом.
* * *
Генка не поступил в Курский мединститут (недобрал баллов), я свой бросил, и хотели мы в Воронежский медицинский поступать в следующем году. Вот Виктор и предложил нам походить в десятый класс вечерней школы при шинном заводе, чтобы хоть все, что знали, не перезабыть. Это было резонно, и так мы и сделали.
Школа была – несколько комнат в заводоуправлении, где толклись вполне уже взрослые люди, а некоторые даже и пожилыми казались.
Через несколько дней стало нам ясно, что никакого прока от учебы не будет. Уж очень на примитивном уровне она шла, до смешного. Учителя, очевидно, и не старались его поднять, потому что не в знаниях тут было дело, а в аттестате об окончании средней школы. Вот школу эту мы и оставили. И Виктор странно этим огорчился, будто мы чем-то его лично подвели, доверия не оправдали.
Вспомнив про шинный завод, вспомнил и про жуткий, тяжелый, иссиня-черный дым, который время от времени поднимался над заводом огромными клубами часами целыми. То его на город несло, то в поле. И говорилось при этом спокойно, без всякого возмущения: «Брак на шинном жгут». Слова «экология» в обиходе не существовало, а про природу мы знали, что ее надо покорять, а вот что беречь надо – пожалуй, и нет.
Хорошо помню, как откровенно спали на уроках ученики вечерней школы, но только мужики. Наляжет такой ученик на столик грудью, умостит голову на скрещенные руки и проспит целый урок, пока на перемене не проснется от шума. Нам спать не пришлось, не доучились просто-напросто до этой стадии…
Шинный завод пользовался тогда в Воронеже дурной славой. Говорили, что платят там хорошо, но работа вредная. Насмотрелся я потом на разные вредные работы, и чувство при этом было мучительное: злой такой, в ненависть на кого-то и на что-то переходящий протест. Одно дело – тяжелая работа, и совсем другое – работа вредная. Тут ведь люди здоровьем, жизнью то есть, за деньги, за заработок платят. Страшное ведь дело такая плата. Тут-то и вспомнишь слова «Интернационала», тоже силы страшной: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!»
* * *
Хорошо было выйти из цеха ночью по нужде, вольным воздухом подышать, на звезды посмотреть мелкие, ослабленные заводской электрической подсветкой. Морозец поздней осени бодро так прохватывал. И неожиданно казалось приятным, удовлетворение некое дающим то, что вот все, почти все спят, а я работаю, словно выигрыш какой-то перед другими имею. И писание потом ночное, у меня в общем-то редкое, похожее чувство рождало.
Необъяснимо, что вдруг невесть почему вспоминаешь именно вот это. Или другое что-нибудь. Выходы эти ночные из цеха ярко и неожиданно вдруг вспомнились, а уборную в цеху совершенно не помню, хотя не могло же ее не быть? Коробка какая-нибудь бетонная, серая, вонючая, могильная – которую память, если и записала, то выдать не хочет…
У цеха были штабеля целые заготовок: болванки, пруты многогранные – и пахли не только металлом, но, казалось, той работой, которая вскоре будет над ними проделана. И запах для меня был приятный, как и потом, всю жизнь, вообще запах и вид металла. А когда в девяностые годы пришлось повидать бывшие машинные дворы бывших колхозов и совхозов, то чудилось, что это не просто трактора и комбайны, до скелетов раскуроченные, не груды металлолома, а кладбища работы громадной, ночей бессонных заводских…
* * *
Получается что-то вроде дневника воспоминаний. Даже назвать все, что пишется, можно именно так: «Дневник воспоминаний». Записывай по возможности ежедневно то, что вдруг вспомнилось именно в этот день: хоть вчера это было, хоть шестьдесят пять лет назад. Но чуть-чуть надо и некий стержень временной и событийный выдерживать. Вот теперь о заводе пишу и стараюсь воспоминаний об этом придерживаться, при всех возможных отклонениях. «Дневник воспоминаний»: хорошо и просто. И по смыслу хорошо. Ведь, в сущности, этот дневник в потоке произвольном сознания у каждого идет сам собой постоянно. Каждый человек каждый день непременно что-нибудь да вспомнит: близкое ли, далекое ли. Иногда по толчку внешнему, а иногда произвольно, невесть почему. И идут две жизни параллельные: одна реально-сиюминутная, а другая призрачная, воспоминательная. И с возрастом, в старости особенно, первая делается все призрачней, а вторая все реальней…
* * *
Вот на левой руке, на кончиках пальцев, среднем и безымянном, две отметины. Одну лет в десять получил, когда мы с дядькой моим, Николаем Панюковым, тележку из аптечного подвала вывозили-вытаскивали. Он спереди тащил, а я сзади подталкивал. Для забавы какой-то ее доставали, кататься, скорей всего. Николай был лет на десять всего меня старше, и я долго-долго его за брата старшего считал, а не за дядьку. Дружили с ним и даже, по-моему, любили друг друга. И позабавить меня он всегда был готов, в игре какой-нибудь поучаствовать.
Тащим тележку натужно, и она вдруг из рук его вырвалась – и колесом палец мой к притолоке дверной притиснула! И расплющила его…
Потом больница была, находившаяся рядом, хирург Ищенко, лечение-бинтование и возвращение домой с очень толсто забинтованной рукой. После испуга и боли хорошо помню странную гордость тем, что рука у меня так толсто, плотно, красиво даже, забинтована, словно я не пацан простой, а солдат раненый. Тут и матушка подыграла: попричитала надо мной, а на Николая покричала возмущенно и укоризненно. Он же виноватым выглядел, и видеть это было как-то нехорошо, непривычно. Я за него и вступился: не нарочно же он…
А на пальце рядом, на среднем, выемка у самого ногтя, на заводе уже полученная. Затачивал отрезной резец, он соскользнул, и палец в точильный камень ткнулся. Помню удивление, с которым на миг увидел в отдернутом пальце белое пятно, и страх от догадки, что это кость белеется, до кости проточил. И кровь не сразу появилась и пошла сначала скудно.
Зажав палец другой рукой, побрел в медпункт. Заглянул и увидел двух разговаривающих теток в белых халатах, одна из которых рукой махнула: подожди!
Жду, болит сильно, а тетки, слышно через неприкрытую дверь, болтают о чем-то житейском. Это возмутило, вошел, на раздраженный взгляд одной из теток натолкнулся. «Ну, чего у тебя?» – спросила. Приподнял перед собой зажатый палец с кровью, капающей уже. Стала перевязывать, разговор прежний продолжая. Перевязала и бросила: «Все, иди!» А я все сидел, представляя работу у станка с такой замотанной рукой и с болью, которая странно усиливалась. Рукоятки станка крутить, заготовки ставить, снимать, измерять все микрометром… «Работать не смогу», – сказал. «Кем работаешь?» – «Токарем». Выписала какую-то синюю бумажку (первый больничный в жизни), сунула угрюмо: «На!»
Хорошо помню, что меня все это оскорбило не то чтобы невнимательным (не надо мне его, внимания), а именно хамским каким-то отношением. Уж никак тимской жизнью я не избалован был, а все равно достало. Неужели, подумал, попросту, по-человечески обойтись нельзя было? Ничего же не требуется, кроме человеческого голоса и выражения лица. Хамство беспричинное, не замечаемое даже – впервые это отметилось тогда…
* * *
Занятий спортом много было в Тиму, и, уезжая в Пятигорск, я предполагал сразу к ним там и приступить. В первый же день по приезде на стадион пошел и был, в общем-то, доволен: небольшой, какой-то уютный, с дорожкой гаревой, с трибуной невысокой с одной стороны и лавками синими с другой. Можно было тут и тренироваться, и даже чемпионом каким-нибудь стать. Ну хотя бы Пятигорска для начала. Тут же и стенд с газетами был, и статья в «Советском спорте» о новом мировом рекорде в прыжках в высоту, установленным нашим прыгуном Степановым. Это меня даже подбодрило: могут же люди!
В Воронеже я тоже стал ближайший стадион искать и нашел-таки с трудом: пустырь, футбольное поле и беговая земляная дорожка вокруг, едва отмеченная. А рядом, впритык почти, огородные лоскутки с картошкой, кое-где еще и не выкопанной.
Денек был серый, холодный, стадион выглядел хуже тимского, и стало мне не просто тоскливо, но и обидно, будто меня обманули. Пришлось утешаться тем, что это так, пока. Пока в институт не поступлю, а уж там другое что-нибудь, получше будет. Потренироваться, побегать пришлось на этом стадиончике совсем немного: ненастье осеннее мешало, развозившее грязь на беговой дорожке, и, главное, трехсменка. Организм не принимал такой чехарды: то утром надо бегать, то в середине дня, а то вечером.
Сходил я и в Дом культуры заводской, чтобы в спортзал, там бывший, как-то приткнуться. Был он закрыт, без всяких на двери объявлений о его работе. Пришлось до директора добираться. Тот посмотрел с раздражением и буркнул: «Пока закрыто». А на вопрос, когда ж откроется, повторил, уже со злостью: «Закрыто пока!»
Всем этим я сильно огорчился, потому что привык чувствовать спорт как некую существенную поддержку, опору в жизни. Да и тело его просило, требовало прямо-таки. И дух товарищества спортивного очень хотелось вновь ощутить…
* * *
Зима выдалась морозная, многоснежная, метельная, ядреная, крутая. Ходили в ватниках, называя их по-тимскому фуфайками, да другой зимней одежды никогда и не нашивали. Надевали мы их прямо на рабочие комбинезоны, хотя можно было и переодеваться в цеху, что большинство работяг и делало. Вообще, устроить свой быт хоть как-то поудобнее и в голову не приходило. Да неудобства или не замечались, или представлялись неизбежными, необходимыми почти.
Ощущение глухой глубины зимы хорошо помню. Идешь через заснеженное огромное поле, и не верится, что ты в городе большом живешь-работаешь. Лишь завод, вдали темнеющий, об этом напоминает. Холодно было в такой одежонке ходить, да и работать тоже, пока за работой не согреешься. На трамвае на завод я ездил только в третью смену. И так он скрипел-визжал по-морозному, по-зимнему на ходу.
А вот дома была банная какая-то жара-духота. Там мы и отогревались вполне, на кроватях валяясь. Странно, что, будучи заядлым книгочеем, никаких книг, кроме «Материализма и эмпириокритицизма», не помню. А может, их и не было. Может, я решил, пока все мудрости этой великой, в чем уверен был, книги не постигну, больше ничего и не читать. Ну и постигал, и рад бывал, если вдруг оказывалась понятной целая страница или две.
Понимаю теперь, что и желание мое стать писателем, неизвестно откуда возникшее, тоже с требованием, усилием души понять нечто самое главное в жизни и мире было как-то связано. Писатели же в этом являлись тогда основными авторитетами, великие писатели…
Вообще, то, что я испытывал в ту пору, духовной жаждой, требующей утоления, вполне можно назвать. И у людей с художественной закваской она именно через работу творческую утоляется, являющуюся, в сущности, молитвой, путем к вере и Богу, если даже человек атеистом себя считает, как я тогда.
* * *
В том, что в институт поступлю, я был уверен. Пройти, как медалисту, не экзамен даже, а собеседование по одной-единственной химии представлялось мне делом простым: уж как-нибудь, знания перед этим освежив, справлюсь. Со второй моей, главной задачей – становиться и стать писателем – было посложнее. Какие-то наброски, строчки-странички, остались дома, а здесь, в Воронеже, я ничего и не писал. Слишком много нового было вокруг, оно ошеломляло, подавляло возможность выбора. Что же из всего этого писать-записывать? Или такое и вовсе ни к чему, а надо что-то совсем-совсем свое, из души лишь его доставая, писать? Вот именно эта развилка заторможенность и вызывала, казалось…
Ничего не пиша, я чувствовал себя словно бы уже и пишущим. Как-то внутри, без ручки и бумаги. Пристальность упорная взгляда на окружающее это ощущение, пожалуй, и вызывала. Поразглядывал, разглядел что-то интересное в людях, в предметах, в природе – и, казалось, уже об этом как бы и написал.
Шел как-то мимо общежития мединститута и услышал музыку, увидел за окнами людей танцующих. И таким мне это представилось раем, пока недоступным: танцы, девушки в легких платьях, возможность обнять в танце, какую хочешь. Ведь бывало же такое в школе, а я отвык, забыл, словно этого уже и не существовало на свете…
Постоял в темноте у окон, посмотрел, послушал и такую вдруг ощутил уверенность, что скоро, вот-вот, и я буду там, за окнами, и все всем докажу. Кому и что? А все и всем.
* * *
Случались в жизни события, которых, казалось бы, ну никак не должно быть. Вот и это из таких. Воронеж, глубина зимы вьюжной, погруженность в заводскую работу, оторванность от дома резкая, до ощущения, да есть ли он на свете, этот дом? Вечер, валяемся с Генкой в своей каморке на кроватях. Стук в дверь, и на пороге Галка Ишкова. Как мы внешне прореагировали, не вспомню теперь, а вот чувство, когда она появилась, вполне помнится: не может быть! И желание отмахнуться, отвернуться, как от обманки дурацкой, привидения какого-то.
Было нас трое в классе, лучших учеников одного примерно уровня. Да и в школе, может быть, потому что мы с Галкой только медали и получили. И называли нас учителя как-то привычно подряд: Ишкова, Овцынов, Убогих. Именно в таком порядке. Как хоккейная тройка какая-нибудь. Были мы и неравнодушны к этой Галке, однокласснице нашей вечной, с начала самого школьной учебы. Я слегка, а Генка, пожалуй, и посильнее. И так это неравнодушие некоторое и тянулось из года в год.
Была она невысокая, крепкая, смуглая, черноволосая, кареглазая. Привлекательная, в общем, живая, общительная. Но что-то мешало мне увлечься ею по-настоящему, что даже самого удивляло. Какая-то несовместимость тайная, глубинная, неосознаваемая почти. Впрочем, как потом оказалось лет через двадцать, она этой несовместимости совсем и не испытывала, а даже наоборот.
Встретились мы как-то с дружком школьным Витькой Кукиным в Тиму, он и рассказал. Был в Ленинграде, да и нашел там эту самую Галку по старой памяти. Работала она преподавателем в Академии медицинской вместе с мужем. Вот Витька и сообщил новость, меня поразившую и как-то согревшую даже. Она, сказал, тебя любила и до сих пор любит, только о тебе почти и говорили.
Витька был человек склада практического, без всяких залетов идеально-романтических даже и в юности. Сидели мы, совершенно трезвые, на дворовой лавочке, в обстановке уныло-бытовой, мусорно-пыльной, и я, при всем изумлении и недоумении, вдруг в это вполне поверил. Есть, значит, в мире и такая любовь, и должно ее быть много. Первая это любовь, которая, как известно, не забывается и у каждого была когда-то…
Оказалось, что Галка, поступившая в Курский мединститут, приехала на лыжные соревнования в Воронеж и нас нашла, узнав адрес в Тиму, у родителей.
Генка сбегал в магазин, вернувшись с бутылкой ликера, колбасой и консервами. Ликер Галка лишь пригубила (завтра гонка!), и это как-то особенно мне понравилось: спорт, режим, дело серьезное. И вообще вся она была как бы в ареоле иной, высшей какой-то жизни: институт, общага, анатомичка, лекции, зачеты, да еще вот и спорт настоящий в придачу. На «зону» приехала, из нескольких городов студенты съехались сюда, в Воронеж. На нас она смотрела со смесью удивления, жалости и сочувствия. Понимала, конечно, что завод – дело не сахарное, но такой каморки со щебнем вместо пола, видать, не ожидала никак. Камера тюремная, а мы вроде как заключенные в ней.
Ушла она довольно скоро, и до трамвая я провожал ее один, без неожиданно сильно захмелевшего Генки. Вернувшись, застал его лежащим головой на руках, на ящичном нашем столе. Рядом тетрадка лежала, и невольно фраза, в ней написанная, в глаза бросилась: «Боже, как она хороша!» Прямо-таки по глазам она меня полоснула. И стыдно стало от невольно подсмотренной тайны. И горечь горькую я почувствовал от мгновенного понимания боли чужой безнадежной любви…
* * *