Молодая луна
Юрий Васильевич Убогий
Повести, включенные в книгу «Молодая луна», рассказывают об «оттепельных» 1960-х и «лихих» 1990-х. Наблюдательный взгляд Юрия Убогого, работавшего психиатром и психотерапевтом, выхватывает из жизненного потока наиболее яркие эпизоды. С добротой и теплом показаны юность и взросление, любовь и родительство, работа на заводе, учеба в медицинском институте и в перерывах творческий труд людей из разных мест – Калуги, Воронежа, Тима.
Атмосфера времени передана писателем так живо, что книга, несомненно, будет интересна молодым, не оставит равнодушными и пожилых людей, ностальгирующих по своему прошлому. У читателя надолго останется послевкусие, как после беседы с хорошим другом.
Юрий Убогий
Молодая луна
Повести
© Убогий Ю. В., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024
* * *
Железо и облака
Пятигорск, здание фарминститута серое, с окнами громадными. И я перед ним стою, войти почему-то медлю. Поступать сюда приехал из такого своего далекого-далекого крохотного Тима. Учиться всерьез в институте не собираюсь, а хочу писателем стать в свободное от учебы время. Думаю, что пяти-то лет вполне для этого хватит.
Фарминститутом соблазнил меня брат погибшего на войне отца, дядя Ваня. Даже к нам в Тим уговаривать приезжал, пообещав в своем доме комнату отдельную. Сказал, что и лампу настольную мне уже купил для учебы. Все так и оказалось: и комната, окном в сад, и стол письменный, с черной, важной такой лампой.
Вестибюль института был полон одними нарядными девицами, и я ощутил мгновенный ожег стыда. Понимал, конечно, что это заведение девичье в основном, но не до такой же степени! Присмотревшись, заметил все-таки одного парня, второго, третьего… И рядом почти паренек оказался – большеголовый и горбатый. Как я буду тут, в этом курятнике?! Глядишь, и сам курицей станешь, не заметив, как…
Мне предстояли не экзамены, а собеседование, как медалисту, и оно оказалось не то чтобы простым, а примитивным, как если бы попросили назвать химическую формулу воды или кислоты серной. И все, и ты студент, с чем тебя и поздравляют… Меня это скорее оскорбило, чем обрадовало. Видно, и самому институту такая же цена, как и собеседованию – так примерно подумалось. Но ведь не всерьез же я, в конце концов, учиться здесь на провизора собираюсь! Меня комната с письменным столом и настольной лампой ждет в доме дяди Вани! И от девиц как-нибудь отгорожусь, не съедят, авось…
В институте мне пришлось плохо. При моей установке учиться не всерьез все выглядело ненужным, далеким, чужим: и лекции по какой-нибудь ботанике, и практические занятия с пробирками, колбами и жидкостями разноцветными…
Девиц я сторонился, а несколько парней на целом курсе казались какими-то отталкивающе женоподобными. Лишь с горбатым пареньком получалось иногда поговорить – умным вполне он оказался…
Дома было не лучше. Дядя Ваня, одинокий вдовец, живший в просторном доме, похоже, намечтал себе какого-то идеального племянника, с которым будет жить он душа в душу, а получил угрюмого парня, от которого слова не добьешься. Да и сам по характеру оказался очень тяжел, с явными признаками домашнего деспота. Не удержавшись, я однажды сказал ему об этом, после чего мы не разговаривали несколько дней.
Главная же заманка, отдельная комната, тоже меня не радовала. Сколько я ни садился за стол при свете настольной лампы перед чистым листом бумаги – ничего из этого не получалось. Или ни слова, или какой-то полубред, писавшийся от одного лишь отчаяния.
В самые тяжелые минуты я выходил во двор, стоял подолгу, глядя на близкий, рукой подать, Машук и представлял себе то домик, в котором жил Лермонтов, то место дуэли его и смерти. Думал даже о крови, им пролитой, частицы которой, хотя бы в виде атомов, должны были в земле сохраниться. Порой мерещилось даже, что я помощи какой-то оттуда, с той стороны, жду…
* * *
Хожу взад-вперед по мосту через речку Подкумок в ранних сумерках и решаю, как мне жить-быть дальше. Чувство человека, попавшего в западню испытываю. Меня все тут, в Пятигорске, мучает, и терпеть это все тяжелей.
Сваренные из труб перила моста теплы, шершавы, и царапают кожу ладони на швах сварки. Подкумок шумит уныло, мутная вода его загнанно мечется среди серых камней. Берега замусорены, горы вокруг черны, тяжелы, и я чувствую, что даже здесь, на самой, казалось бы, воле, я тоже словно в западне. А ведь как нравилось все сразу по приезде: пять гор вокруг, город чудесный, Кавказ, Лермонтов… Теперь же во мне словно свет переключили и все виделось мрачным, отталкивающим, угрожающим даже…
Хожу я, хожу и вдруг понимаю, что решение есть, что оно несколько уже дней живет во мне, только я на него опасливо глаза закрываю. Надо всего-навсего бросить этот фарминститут дурацкий и уехать. Осознав это, я словно вдох глубокий и освобождающий делаю. Куда уехать? Сначала домой, конечно, а потом в Сибирь. Пожить там и поработать, кем придется. Жизнь настоящую посмотреть, испытать до следующего лета, а там посмотрим. И в этом еще один вдох, живительный и бодрящий. В Сибирь, в Сибирь!
В те годы Сибирь из пугала, каким была когда-то, превратилась в землю обетованную. Кто только туда не ехал – молодежь по комсомольским путевкам и без них, искатели «длинного рубля», да и просто люди с неустроенной или вдруг развалившейся жизнью. И так сильно этот зов «в Сибирь!» звучал, что застревал в душах людских надолго. Помню, в конце семидесятых уже годов зашел ко мне друг, зрелый, семейный человек, с просьбой о деньгах взаймы. Хмельноватый, и в час уже поздний. Оказалось, в Сибирь все ту же решил вдруг ехать, сильно поругавшись с женой. Да и вправду, куда ж еще? Не в Москву же, как сестры из «Трех сестер» Чеховских хотели?
Много написано о ненужности, вредности даже сожалений о чем бы то ни было, начиная с есенинского: «Не жалею, не зову, не плачу…» И почти всегда это обманка, утверждение через отрицание поразительное. Конечно, и жалеет поэт, и зовет, и плачет, иначе бы об этом и не заговорил.
Да и как о хорошем утерянном не жалеть? Тогда все обесценится. Ведь в конце концов мы саму жизнь неизбежно теряем, и если ничего в ней не жалеть, то и ее, всю целиком, не жаль будет. Какой же тогда беспросветно ужасной она быть должна?..
А вот о Пятигорске и фарминституте я действительно никогда не пожалел, потому и не вспоминал годы многие. Не мое все там было, чужое, ненужное.
Мое, не мое – вот одна из главных, судьбу часто определяющих оценок людей, профессий, работы, места, где жить… Чувство зыбкое, на интуиции замешанное, но прислушиваться к нему и доверять ему стоит. Больше, может быть, чем доводам рассудка.
* * *
В институте я проучился недели три и уехал домой. Резкий поступок, первый такой в жизни. Говорят, лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть. Хорошо звучит, только приложимо это скорее к первой половине жизни. А во второй все, пожалуй, наоборот: лучше не сделать и пожалеть, чем сделать и пожалеть. Не сделаешь – и останешься при прежних, как-то все-таки уравновешенных, терпимых обстоятельствах, а сделаешь что-то крутое, меняющее жизнь – вполне можешь под откос загреметь. Так опыт житейский говорит, консервативная его мудрость…
Ну, а революция? Это ведь тоже резчайший поступок, но не отдельного человека, а целого общества, народа. Хороша ли она оказалась для нас или дурна? Много лет нам твердили, что не просто хороша – прекрасна! И только в последние десятилетия стало проясняться: кошмарна она была, и лучше бы ее вообще не было. Реформы коренные могли ее заменить, да не вышло, не сложилось. Не повезло.
Пушкин еще писал об ужасе русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». И добавлял, что лучшие, прочнейшие изменения в обществе достигаются просвещением и постепенным улучшением нравов.
Получается, что я сравниваю житейский, человеческий поступок с революцией, явлением громадным? Что ж, все связано в этом мире, потому и сравнивать можно практически все. Стрекозу с вертолетом и улыбку ребенка с проглянувшим вдруг солнцем…
Чего перед смертью вдруг очень жалко станет, не угадать. Пушкин с книгами, как с друзьями, нежно простился, так и сказав: «Прощайте, друзья». Толстой больше всего земного музыку жалел. Герой же рассказа Леонида Андреева «Жили-были», умирающий в больнице дьякон, горько плакал о яблоне «белый налив»…
А мне сейчас сосны неожиданно вспомнились на высоком берегу нашей Калужки. Три, стоящие рядом сотни полторы лет. Одна прямая, как стрела, корабельная, высоченная, верхушкой небо достает. Вторая покосившаяся, прогнутая так круто, что кажется, не стоит она, а летит куда-то под ветром. И третья, самая могучая, разделяющаяся на три равных почти ствола, смотрящихся друг в друга. Лучше всего видеть сосны снизу, от речки, с их телесного цвета стволами и темно-зеленой хвоей, сквозь которую проступает местами небесная, особенно яркая в окружении зелени, иконописная словно бы, божественная лазурь…
* * *
В Курске я оказался ранним вечером, и до дома, до Тима моего, было уже не добраться. Зная, что люди ночуют в гостиницах, в нее и поехал. Она оказалась недавно построенной и поразила, подавила меня своей тяжелой огромностью. Заходить в нее было страшновато, и не верилось, что меня туда пустят на ночлег. Неподалеку под навесом люди ели что-то, стоя за высокими столиками. Я туда и пошел – подкрепиться для храбрости.
Продавали какао и булочки с белыми нашлепками сверху. Это оказалось так вкусно, что я подошел к стойке еще раз и еще. За соседним столиком перекусывали три девицы – студентки, судя по их разговору. Разговор был литературный, но и деловой одновременно. Филфак пединститута – догадался я.
Слушать было интересно. И вдруг большая, неожиданная и какая-то освобождающе-светлая мысль осенила меня. Что, если туда, к ним, на филфак, поступить в следующем году? И литературу будешь изучать, что писателю необходимо, конечно, и свое собственное писать по ходу учебы. Ясно представилось: ровно через год я буду стоять на этом месте, такое же какао пить и с приятелем-однокурсником говорить о литературе. И так это показалось доступно, явственно и хорошо! Вот же оно, мое и ничто другое. Пока, во всяком случае…
Я даже чуть испугался простоты и ясности внезапно открывшейся мне дороги. Именно этого испугался, чувствуя тут какой-то подвох, обманку. Ведь настоящий путь в писатели трудным должен быть и тернистым, а не таким вот, вроде дорожки асфальтовой. Да и учиться на учителя было стыдно, никто из уважаемых мной ребят в пединститут не поступал. Да еще на филфак! Девчоночье считалось дело. И жалкое какое-то, слишком уж понятное и известное, в зубах за много школьных лет навязшее. Экая невидаль: уроки русского и литературы давать таким же разгильдяям, какими были мы сами…
Девицы ушли, и я посмотрел им вслед с таким чувством, словно они что-то мое, кровное, уносили с собой…
В вестибюле гостиницы оказалось безлюдно. Я постоял, озираясь: столики, кресла, диваны у стен. Стены были ярко-зелеными и зеркально-блестящими. Малахит это был – сообразил я через много лет, оказавшись на Урале.
Красногубая тетка за стойкой на мой вопрос о ночлеге ответила коротко:
– Только люкс.
– Давайте, – пробормотал я как-то машинально и тут же подумал с тревогой, что это, конечно, страшно дорого.
Дорого и было, но денег хватило-таки и на билет до Тима осталось. Много потом бывало гостиниц в жизни, но этот первый номер в гостинице «Курск» так и остался самым большим и роскошным из всех, пожалуй. Я его даже и рассмотреть толком не смог из-за величины и роскоши. Отталкивала она меня как-то. Мерещилось даже, что может войти кто-нибудь в мундире и спросить: «А ты здесь зачем?»
Не знал я тогда, что главное место ночлега для людей в моем положении – вокзал. И сколько же их было потом, вокзальных ночей, и где только не пристраивался-притыкался поспать! На лавках, на подоконниках, на полу, на каких-то ларях, обитых жестью… Спокойнее всего было спать под лавкой, а ноги сидящих на ней прикрытием и защитой служили. А каким чудом были сами лавки, одинаковые на всех почти вокзалах! Широкие, несокрушимые, светло-желтые с вырезанными на спинках буквами: «М. П. С.». Вспоминаю их, словно дальних, но очень добрых родственников, которые всегда переночевать пустят. А поменяли их в новые времена на какие-то тазики пластмассовые. Даже спинок не делают иногда: то ли из экономии, то ли для воспитания пассажиров, чтобы не наглели и не разваливались слишком вольно…
Новые времена принесли и новое чудо – коврики из пенопласта. Раскатал-разложил коврик – и ложись, как на постель. Он даже греет удивительным каким-то образом. И не жесткий совсем, хоть и тонкий. В любом месте практически можно на таком коврике спать, хоть на тротуаре, но у нас это запрещено. А есть страны, в которых такое разрешается, только надо снять обувь и аккуратно поставить ее рядом, чтобы было окружающим понятно: не больной человек и не хмельной, а просто устал очень. Вот и прилег там, где оказался. Я, когда прочитал про такое, был и восхищен, и даже растроган…
* * *
В Сибирь я не поехал, матушку пожалел. Да и впрямь – сынок невесть почему институт вдруг бросил, а теперь в Сибирь страшную собирается. Многовато для нее получалось. Остаться же дома, чего она и хотела, я не мог никак. Позорным для нас это было в те времена, «западло», как теперь говорят. Сошлись на Воронеже, где жила давняя и близкая подруга матушки, Ефросинья Степановна Бурцева, – остановиться на первый случай будет где. Генка, друг, в мединститут не поступивший, согласился вдруг составить мне компанию, и это сильно облегчало дело. На том и порешили – в Воронеж, на завод. Послабее, чем «в Сибирь!», звучало, но и неплохо совсем. Можно и там жизнь узнавать, не в одной же Сибири она есть. А о том, что она есть и в поселке нашем, как-то и в голову не пришло…