Не знаю, уснул ли кто той страшной ночью в Варшаве. Горожане боялись, как бы пьяные солдаты не бросились на дома, войско боялось восстания в городе, которое, действительно, могло быть сдержано только той великой силой, которую оставили после себя эти торжественные похороны второго марта.
Ремесленная челядь кипела и рвалась, самые убедительные слова духовенства едва могли сдержать её от напрасного усилия.
Но эта минута была, собственно, первой, решающей о вооружённом восстании. Народа уже нельзя было остановить иначе как отсрочкой и обещаниями, что не останется бездеятельным, что придёт для него минута борьбы.
За исключением людей, которые, живя за границей, вырабатывали теорию восстания на парижских бульварах, никто из добросовестных не мог надеяться на победу в этом бою. Все чувствовали, что бесчисленные штыки и пушки, что трое объединившихся врагов в итоге нас должны были сломить. Но сражение, эта смерть и падение были терпимей, чем издевательства врага.
Книпхузена даже не подозревали в преступных связях. Генерал начал перед ним выражать сожаление над испорченностью молодёжи, над заразой, которая вкрадывалась в армию с заговорами революционеров. Барон кивал, но холодно; наконец, выслушав долгие и общие упрёки, он сказал с улыбкой:
– Тут нечего бояться, господин генерал, Россия сильна, а горстка безумцев вовсе для неё не опасна. Вот так, правдой и Богом нечего особенно жаловаться, какова эта война; всегда приходит тропа война, двойное жалованье, ну, и крест, и ранг, благодарность в формуляре, и всё же войско на что-то пригодится матушке России.
Генерал пристально посмотрел на него, почти испугавшись, что у него так выкрал мысли из глубины души.
– А вас всегда поддерживают шутки, – сказал он, изображая грустный вздох, – зароботок небольшой, а сколько беды и хлопот, а сколько беспокойства, а какая ответственность!
Затем Наталья Алексеевна со смехом прервала его:
– Я уже счастлива, что видела, как эти негодные поляки валялись в пыли и крови.
Книпхузен только посмотрел на неё, но так как-то странно, так глубоко, что дочь генерала почувствовала себя престыженной и отошла молча и беспокойно.
В доме у Быльских был траур, перл семьи, любимец матери, честный Кубус, которого сёстры в шутку, но не без причины, иногда называли святым, пал, а старушка-мать даже для тела ребёнка не могла выклянчить христианского погребения. Ходила она, бедная, ища его труп, молясь, чтобы ей его выдали и в тишине разрешили похоронить. Но назавтра тела убитых уже исчезли без вести, в глубинах Вислы, в неизвестных уголках, закопанные в отвратительные ямы.
За большую протекцию провели её по цитадели, где была ещё одна незасыпанная могила. Увы! Не нашла она там сына, но плакала над останками незнакомых детей других матерей, которые, может, также искали своих родных, не зная об их судьбе. В одной яме лежали кучей перевёрнутые трупы с синими следами ран, а пол их, возраст и мученические отметины свидетельствовали о варварстве неприятелей. Эта страшная картина была для старушки грустным лекарством от её собственной боли, она поняла, что имела друзей и подруг, что не была одной в своём сиротстве, и стала более сильной от понесённой жертвы. Кроме потерянного сына, у неё была ещё раненая дочка, около кровати которой она просиживала вместе с оставшимися членами семьи. Рана Магдуси не была опасной, пуля разодрала только кожу, не затронув кости. Но испуг в первые минуты, душевная боль после смерти брата, столько других болезненных впечатлений вызвали опасную горячку.
Судьба Наумова, о котором знали, что он был ранен и должен был где-то скрываться, также беспокоила семью.
Поэтому не скоро смогли узнать, что бедный парень, которого искали по всей Варшаве, временно был вывезен в деревню, чтобы там безопасней мог вылечиться. Из всех офицеров, которые были в заговоре, один он отважился на действия, все, впрочем, прятались для будущего, скрывались как можно тщательней и прикидывались охваченными ужасом, когда говорили о Святославе.
Положение молодого человека, которого ждала бы смерть, если бы его открыли, было чрезвычайно трудным, особенно по той причине, что не имел ещё времени выучить польский язык, а одно высказанное слово уже его выдавало… Из первого своего убежища он написал письмо к Быльским, чтобы их успокоить. Особенно Мадзю беспокоила его судьба; он всегда ей нравился, но с той минуты, когда в один день и один час оба были ранены, когда увидела его с невероятным чувством отрекающегося от ливреи слуги, Магдуся полюбила его.
В то же время это чувство зародилось в сердце молодого человека, который сперва привязался было к ней как к сестре, теперь скучал по ней, как по своей единственной.
Наталья Алексеевна и воспоминания о ней стали для него отвратительны. Он вздрагивал, думая о ней, не понимал, как хотя бы на минуту сердце его могло для неё биться.
Поскольку на дом Быльских по причине известной родственной связи были обращены глаза, Наумов, удаляясь из Варшавы, не мог ни попрощаться с больной, ни с ней увидеться.
Стыдно ему было писать, ибо по-польски и нескольких слов не знал.
Но он надеялся, как только рана заживёт, тайно вернуться в Варшаву и работать дальше для дела, в котором теперь заключалась вся его жизнь.
* * *
Больше года прошло после описанных событий. В Королевстве всё ещё было то состояние борьбы и неопределённости, первые симптомы которых обнаружились при съезде трёх монархов в Варшаве. Правительство искало всевозможные комбинации, назначая по очереди суровых и мягких людей, но не умеющих ничем удовлетворить народ, желающий независимости. Во всех, однако, попытках коренилась одна мысль, по-разному представляемая, – суровости и терроризма. Так как после революции 31 года под суровым Пашкевичёвским правительством Королевство было почти спокойным, казалось неподвижно спящим, замковые политики делали вывод, что это испытанное средство суровости нужно было использовать снова. Они не задумывались над тем, что эти три десятка лет, это притеснение народа как раз сделало год 61 и следующие. Всё больше в Петербурге, в Москве, в правительственных сферах убеждались, что уступками ничего не добьются, нужно давить и душить. И величайшей уступкой была замена великого князя великопольским. В эти минуты так спутались планы, понятия, программы, тайные и явные намерения, что из них должен был родиться революционный хаос. На протяжении всего этого довольно долгого времени Наумов, легко вылечившись от раны, был очень активен, жизнь в деревне, одиночество, книги преобразовали его в другого человека; сначала он постарался хорошо выучить язык, что ему с лёгкостью удалось, отпустил потом бороду и усы, изменил причёску и физиономия его так изменилась, что мог смело бывать в Варшаве, показываться на улицах, встречаться со старыми знакомыми, не боясь быть узнанным. Шпионаж, как всегда, так и тогда, несмотря на разветвления, был немощным.
Наумов смело бывал в доме Быльских, виделся со многими особами и был известней под псевдонимом Станислава Навроцкого. Ему даже случалось встречать на улице красивую Наталью, при виде которой бледнел ещё, но от невыразимого к ней отвращения. Менее, может, соблазнительная, но приятная и скромная Магда всё больше его занимала. Дивная это была любовь, спокойная, нестрастная, больше, чем брата и сестры, и однако, что-то имеющая в себе от братской привязанности. Как все чувства, которые внешне не проявляются, она увеличивалась тем молчанием, которое её смущало. Любовь, когда выливается в слова, в нежности, в мечты и надежды, становится на вид более сильной, в действительности теряет что-то от своей силы. Магда и Станислав были такими близкими друг для друга родственниками, что ни ей, ни ему не приходило в голову то чувство, которое испытывали, назвать любовью. Было оно им, но почти без их ведома.
Только иногда и она странно задумывалась, и он сам спрашивал себя, чувствуя, что, быть может, слишком к этой сестре привязался. Когда он был вынужден выехать из Варшавы, потому что в течение этого времени предпринимал различные путешествия, они писали друг другу очень часто, слишком часто, а старая пани Быльская и Ления то смеялись над Магдей, то пожимали плечами, поглядывая на эти бесконечные письма. Никому из семьи, возможно, не пришло в голову, что это была любовь, которая могла привести к алтарю.
Было это в тот день, когда семья великого князя приехала в Варшаву. Время было какое-то хмурое и влажное, жители города, равнодушно приняв новость, вовсе не готовились к торжественному приветствию брата императора.
Неумелые политики Брюловского дворца для поощрения великого князя приготовили ему на Праге искусственную овацию, которая только напрасно раздражала чувство народного достоинства.
Нужно было быть воспитанником царских дворцов и потомком императорского рода, привыкшего кормиться лестью, чтобы поверить в правдивость этого насильного энтузиазма.
Немного размышления и здравого смысла сразу указали бы, что этот народ, исполненный благородного достоинства и чувств, не мог внезапно с таким запалом приветствовать нового наместника, который ему ничего не приносил, кроме воспоминаний и традиций николаевской семьи, дрожащей от одного имени поляка.
Здоровая часть варшавского народа, которая думала закрыться в домах, чтобы улицы были пусты, очень удивилась, узнав, что на Праге нашлись толпы, крики, что какие-то люди цеплялись за кареты, что великого князя приветствовали как избавителя народа.
Для всех было очевидно, что полиция Великопольского довольно ловко составила эту репрезентацию, которая возмутила всех. Станислав из интереса поехал переодетым на Прагу. Около железной дороги он нашёл великую давку, а толпа, из которой выбраться уже было невозможно, вытолкнула его на какую-то карету, в которой сидели женщины.
Припёртый к самой дверке, он робко поднял голову и с ужасом увидел над собой глаза Натальи Алексеевны. Он стоял так близко, что, несмотря на другую одежду, невозможно было остаться ею неузнанным. Знал он, что если она его узнает, немедленно укажет полиции, потому что Книпхузен и иные его товарищи, с которыми виделся сто раз, повторяли ему, с какой неумолимой ненавистью генераловна о нём говорила. Он хотел тут же отступить за карету, но так был прижат толпой, что даже двинуться было невозможно.
С первого брошенного взгляда он почувствовал грозящую ему опасность. Мимолётным блеском глаза Натальи поведали ему, что узнала его, услышал над собой крик и оживлённый шёпот женщин. Напрасно он отчаянно пытался, обливаясь холодным потом, видя, что не имеет другого спасения, кроме смелости, поднял живо голову и смело посмотрел на генераловну. Бледная, с сжатыми устами, сидела она дрожа и, казалось, кого-то ищет, чтобы ей послужил для выполнения какого-то намерения. Смерть стояла в глазах Наумова, но к нему тут же вернулась отвага, он приложил руку к шапке и сказал тихим голосом:
– Вы меня узнали, Наталья Алексеевна? Вижу, что ищете полицейского, чтобы приказать меня за воротник схватить. Этого я ожидал от вас, но послушайте, из-за крика и шумом не дозовётесь никого, я же, даю вам слово, что если откроете рот, защищая не свою жизнь, но это дело, которому я посвятил себя, выстрелю в вас и убью.
Сказав это, он приоткрыл сюртук и быстро показал рукоять револьвера.
Только губы задрожали у Натальи, спустя мгновение хитрая усмешка пробежала по ним.
– Святослав Александрович, вы, правда, отвратительны мне как предатель, но кто же вам сказал, что я хотела перемазаться вашей кровью?
– Твои глаза, Наталья Алексеевна, – сказал Наумов, – они тебя выдали!
Наталья покачала головой. Станислав говорил дальше:
– Понимаете, что дело идёт о моей жизни; не дам взять себя неотмщённым. Можете позже поведать обо мне папе, приказать искать меня по всей Варшаве; этого уже не боюсь, но ежели тут наделаете шума, хотя бы я, может, смилостивился над вами, нас тут находится больше, – добавил он с акцентом, – нас тут больше.
Дочь генерала была, очевидно, испугана, смотрела вокруг, молчала, даже любопытное зрелище ожидающих экипажей, одетых в мундир должностных лиц двора великого князя не смогло обратить её внимания. Остывший Наумов разглядывал её с любопытстывом, с какой зрелый человек смотрит на безделушку, с которой играл в детстве.
– Как вам не стыдно, – отозвалась, смущённая его взором, генералова. – Как вам не стыдно, вам, настоящему русскому, изменять царю и переходить к бунтовщикам?
– Мне было бы стыдно, – отпарировал живо Наумов, – если бы после того дня, когда вы меня видели, я остался в рядах войска, которое казнило безоружных. В тот день я стоял ещё в рядах, когда царская пуля убила моего брата, покалечила сестру. Вы видели меня? Должен я был стрелять или приказывать стрелять в братьев? Слушайте, Наталья Алексеевна, выше приказов вашего царя есть приказ Бога: «Не убий». На войне человек защищает свою жизнь и вольно ему причинить смерть, дабы спасти себя, но это не была война, это была бойня, с одной стороны штыки, с другой – народ с песней и крестом.
Наталья бледнела всё больше, слушая его. Первый раз в жизни доходили до её ушей столь смелые слова, которыми решались так осуждать царя и ставить его в противовес Богу, когда, согласно понятиям русских, он есть воплощением Бога на земле. Она не могла ответить, а в те минуты шумное: «Ура! Да здравствует!» – ознаменовали прибытие князя и княгини. Наталья немного вылезла из кареты, а Станислав с интересом посмотрел в ту сторону, где стоял бледный, как стена, с коротко остриженными волосами молодой человек. Он видел его руку, дрожащую на груди, знал по глухим слухам, что он должен был стрелять в великого князя; был это Ярошинский, который, как позже признался, не совершил в то время своего намерения, увидев саму княгиню и боясь её случайно ранить.
С той минуты, когда первым выстрелом и первым стилетом революция придала себе новый, необычный у нас характер, люди, знающие глубже наш народ, сразу отгадали, какое влияние влило в неё ту ложную идею, что убийством и терроризмом, что нападением на беззащитных можно работать на благо страны.
Эта идея была не польской, её принесли с собой из московских университетов молодые фанатики, принесли её революционеры с запада. Народ сразу её оттолкнул и неизмеримая боль в его глазах была только её оправданием. В истории всей Польши, в самых ужасных её переворотах нигде не найдём ни следа подобных деяний, ни убеждения, что они действительно как-нибудь пригодились бы делу. Свободный народ всегда гнушался терроризмом, отказывался от жестоких покушений. За тысячи лет только раз, и то безумец, Пекарский, покушался на Сигизмунда III.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: