Очень справедливо признали русские по крайней мере половину заслуг, жертв и преданности польской женщины, она стояла и стоит на страже у домашнего очага, она воспитывает польских детей, будущее Польши, она геройски терпит без ропота больше, чем когда-либо сносили женщины иного народа; дочь, жена, мать стоят на недосягаемой вышине – рядом у стоп скорбящей Матери. Жизнь свободы подняла польскую женщину до достоинства гражданки, которого никогда не имела ещё ни одна русская женщина. В России найдёшь в женщинах верные сердца, но они ещё не бились для народа, для идеи, для правды, бьются для тихой радости семейного круга.
В низших классах общества женщина ещё развлечение, домашнее животное, служанка, хозяйка, мать, в высших – эмансипированный философ, сибаритка, роскошь, артистка-любовница, но нигде русских гражданок не найдёте. Те дамы, что несут венки для окровавленного Муравьёва, это невольницы невольников и любовницы бездумцев, у них ещё не засветилась мысль долга женщины, ангела покоя, посланницы христианской любви.
В большом свете женщины слишком испорчены, чтобы подняться до понимания своей миссии, в низших слоях – слишком мало образованные. Поэтому польская женщина среднего класса сердцем и душой стоит настолько выше отлично образованной русской, что её взгляд смущает и унижает женщину низших классов. Русские, удивлённо смотрящие, как поднимают кандалы, как тащутся пешком в изгнание и умирают наши героини в отвратительных лазаретах, прижимая к польским губам медальон Ченстоховской, – не поймут этого фанатизма. О! И долго понять его не смогут, пока их не навестит боль, пока их не сломает такое же страдание, как наше, пока не потеряют сыновей, братьев, мужей и отцов.
Наумову эти святые мученицы в грубом трауре казались почти страшными; привыкший проводить свою жизнь в легкомысленных развлечениях, он скучал и вздрагивал от этого странного режима работы жизни и сурового долга; везде встречал он слёзные взгляды, хмурые физиономии, лица, освещённые небесным вдохновением; не умел он жить в этой небесной атмосфере, но ценил её чистоту; как человек, что поднялся на вершину горы, должен привыкнуть к разряженному воздуху, так ему было там тесно и грустно.
Польша пугала его авторитетом мученицы, готовящейся идти на костёр. Если и зазвучала где-нибудь песнь, то о родине, если музыка – то из народных мелодий, в тихом разговоре пересекались новости только о деле; никто о себе не думал, а все думали о стране. Прибыв из той России, в которой никто о родине не думал и никто помогать ей не имел права, Святославу, должно быть, показалось очень странным, когда он нашёл тут всё общество думающим о судьбах общей родины, не считая даже жертв, не жалея себя, лишь бы страну избавить от ярма.
Это общее поведение невольно увлекало его, но на каждом шагу он встречал непостежимые виды, непривычные загадки. Однако каждый день вынужденный всё больше настраиваться на общий тон мира, что его окружал, Наумов проникался его идеями и понятиями.
Когда потом служебные обязанности гнали его в русское общество, когда его высылали в штаб на прослушку, в замок, чтобы получил оттуда информацию, он был в положении купающегося в бани человека, который вдруг из кипятка попадает в ледяной пруд. Там взгляд на вопрос, суждение о нём были настолько другими, так удивительно противоречили тому, что он слышал от поляков, и, казалось, были такими холодно-расчётливыми, когда там были такими горячо-возвышенными, что бедный офицер часто возвращался домой хмурый и в сомнениях, не зная, кому верить и что думать.
Так он остывал и разогревался, в свою очередь страдая, потому что не знал, чем эта борьба должна была закончиться, когда с обеих сторон встречались непримиримые требования. Поляки хотели всю свою Польшу, Россия хотела их завоевать, соглашение было невозможным, не было пункта, на котором бы самые умеренные из обеих сторон могли сойтись.
Известен этот момент, который отделяет 2 марта от апрельской резни; это был перерыв, созданный для того, чтобы дух народа имел время раскачаться и экзальтироваться. Россия, кажется, рассчитывала на это и ждала только знака, чтобы сильно ударить и сразу раздавить терроризмом. Польша не знала или не хотела видеть последствий, и воспользовалась часами свободы, чтобы вернуть всё, о чём тосковало. На улицах повторялись ежедневные манифестации, люди, словно оживлённые одной мыслью, не слушая предостережений более холодных, охваченные приливом энергии, требовали мученичества, вызывали его. Мы стояли в это время в том ещё положении, которое лучше выражал академик Куба, также академическая молодёжь управляла этими минутами. В целом вырабатывалось понятие какой-то безоружной, отважной, великой борьбы, безоружного люда, становящегося с обнажённой грудью против натиска без иной идеи, за исключением инстинкта самосохранения.
Уже в это время более горячие просили оружие и хотели броситься на угнетателя, но голос большинства преобладал. 2 марта получили победу не только над Россией, но над собственной порывистостью, она указала дальнейшую дорогу. Увы!
Действительно, не хватало по-настоящему великих характеров и индивидуальностей, которые могли бы остановить и управлять революцией медленней, не отклоняясь с раз выбранного пути.
Никто не знал, куда идти, едва несколько человек догадалось о нескольких шагах, куда идти не нужно, а те, которых народ до сих пор считал вождями, первыми отказались, признавшись в своей слепоте.
Когда это происходило, полк Наумова, вызванный вместе с другими в Варшаву, вошёл в неё частью на повозках, потом по железной дороге, и однажды утром появилась щебечущая, заинтригованная Наталья Алексеевна; лицо её сияло. Наумов, высохший от тоски, в первые минуты поддался манящим чувственным чарам, исходившим от неё.
Наталья, хотя немного испуганная мрачным обликом Варшавы, сильно была ею заинтересована, а так как Наумов один мог ей лучше объяснить множество вещей, до которых она была любопытна, он имел удовольствие через минуту всё её внимание обратить на себя. Очевидно, как влюблённый, он невольно это приписывал склонности девушки, которая столько же о нём думала, сколько о прошлогоднем снеге. Но никто не заблуждается легче тех, которые любят; они строят замки на льду и будущее на взглядах, имеющих совсем противоположное значение, чем то, что они в них читают.
По счастью, нанятое для генерала жильё, дочке пришлось по вкусу, следовательно, и он должен был быть ему рад, а Наумов получил то, что на русском языке называется благодарность. Благодарность того рода, когда они официально записываются как можно старательней в формуляр службы так же как официальный выговор. Каждый урядник и военный имеет такие curriculum vitae, без которого двинуться не может. Этот формуляр обычно бывает таким же точным, как в паспорте описание физиономии, по которой ещё никто никогда никого не узнал. Самые большие негодяи имеют самые чистые формуляры, когда самые заслуженные могут иметь самые плохие.
Наумов был ешё на допросе у любопытной русской, когда господин генерал вернулся с совещания в замок. Он был мрачен, но эта поддельная физиономия скрывала некоторого рода удовлетворение, что попал в Варшаву на знаменательные события. Генералу, как большей части его товарищей, не было дела ни до судьбы собственной родины, ни до злой Польши, которая не понимала благодеяний, какие ей предоставляла Россия; прежде всего он рассчитывал, сколько ему это может принести в карман, много ли крестов и какие личные выгоды. Чем более угрожающую форму принимала ситуация, тем, естественно, больше из неё следовало ожидать прибыли. Как раз пришёл адъютант графа, молодой петербургский щёголь, и старый полковник Черноусов, который из солдата дослужился до этого высокого ранга. Все были любопытны, о чём их известит генерал по возвращении из замка.
– Господа, – сказал Алексей Петрович, принимая как можно более официальную физиономию, – наш полк прибыл в очень решающие минуты. Нельзя прогнозировать, какие важные могут быть последствия. Обращаю ваше внимание на ответственность, какая на нас лежит. Оказыва-вается, что польские революционеры разбрасывают провокационные сочинения, пытаясь ввести в заблуждение солдат, что даже не всем младшим офицерам полностью можно доверять; речь идёт о чести полка, нужно быть очень бдительным, а за самым маленьким следом чего-то подозрительного долг каждого – немедленно давать об этом знать. С солдатом прошу обходиться как можно мягче, правительство желает этого, сегодня всё лежит на армии, солдат – опора государства. Однако же старшие имеют обязанность быть бдительными, чтобы среди низших ступеней не закралось вредное влияние. Я всегда был того мнения, что эти военные школы, которые господа развели в полках, выеденного яйца не стоят, они только баламутят солдата и кружат ему голову; теперь мы имеем наиформальнейшие приказы, чтобы всякие учения остановить. Солдат должен учиться работать оружием, не головой.
Генерал говорил ещё, когда Наталья оттащила Наумова в сторону.
– Вы, – сказала она, – знаете лучше Варшаву, можете мне тут послужить: узнайте, что играют в театре, достаньте для меня ложу, потом мне понадобится самый лучший портной, самый лучший парикхмахер, а так как будете иметь много работы со мной, то папенька вас от службы освободит. Вы будете адъютантом при мне.
Говоря это, она смеялась, а Наумов даже рос от радости, и то, что приобрёл за время пребывания в Варшаве, потерял в одну минуту. Всё, что не касалось Натальи и его любви, казалось ему теперь странным и почти смешным.
Когда в этот вечер ему было нужно пойти к Быльским, не узнали его там – так изменился и погрустнел. Только Куба при первом упоминании о приходе полка сразу догадался о влиянии, какое товарищи оказали на бедного Наумова. Из нескольких скептических слов академик узнал состояние его души, а когда мать и сёстры ушли, он обратился к погружённому в мысли офицеру:
– Слушай-ка, Станислав, я понимаю твоё положение, оно очень тяжёлое, это правда, но двум панам служить никогда нельзя, можешь или быть с нами или против нас. Нужно хорошо всё взвесить и не будешь так мучиться, как сегодня. Польское дело есть того рода, что требует жертв и не обещает ничего, кроме страданий; нужно вооружиться мужеством, дав клятву. По матери ты поляк, по отцу – русский, по бессмертному духу – вольный человек, не прислужник; я надеюсь, что ты выберешь себе лучшую участь, а не пойдёшь с той бездушной толпой, которую будут на нас натравливать. Генрик должен был тебе поведать, какими будут твои обязанности, я понимаю их немного иначе, потому что не хочу революции и бунтов, но апостольства и преображения.
– Эта напрасно, – сказал Наумов, – на нас обращены глаза, величайшее недоверие, уже сегодня полковник предостерегал, что правительство знает о намерениях польских революционеров.
– Вы думаете, что поэтому нужно отказаться от работы? – спросил Куба. – Это её только затрудняет, но нас от неё не освобождает.
Какое-то время молчали. Наумов был грустен; всё это вместе отравляло ему любовные грёзы, которыми страстно был занят. Возвратившись домой, он ходил пару часов, задумчивый, размышляя, что делать, Генрик его уже включил было в военный список, отступать было трудно, а Наумов не был ещё расположен к мученичеству.
Как раз на следующий день должна была быть сходка и совещание у Генрика, он решил не ходить на неё и постепенно эту работу оставить. Но, приняв это решение, он сам его сразу устыдился. Пришла ему в голову мать, судьба несчастной Польши, и он снова заколебался.
– Что будет, то будет, – сказал он, – от меня не много зависит, следовательно, увидим позже.
И так, колеблясь, с образом Натальи перед глазами он уснул.
Не раз замечали, что хотя иногда либеральные русские высказываются решительно, когда только приходиться подтвердить слова действием, особенно когда действие должно быть спонтанным и выходит за рамок повседневной жизни, отступают и сказываются чрезвычайно слабыми. Есть это, однако, очень легко объяснимым результатом привычки к деспотизму, который не может полностью спутать мысли человека, но становится на дороге любому действию. Отсюда русские воспитанники иногда отваживаются думать, но ничего делать не умеют.
Как раз таким был Наумов, в котором, кроме ослабевающего влияния страсти, отзывалось образование, делая его боязливым и неуверенным в себе. Имел он самые благородные желания, но ему не хватало энергии для свершения их.
* * *
Случай, на первый взгляд маленький, больше поколебал расположение Наумова, чем можно было ожидать. В этот вечер нетерпеливая Наталья Алексеевна велела её с младшей сестрой отвезти в театр. Никто в то время, как известно, из местного населения в театре не бывал, играли, однако же, наперекор, перед пустыми креслами, которые изредка были заняты горсткой офицеров и погрустневшими артистами. Ложи были совсем не заняты, весь триумф красивой русской ограничился разглядыванием её в бинокль несколькими офицерами, которые в ней сразу по шику узнали петербургскую воспитанницу. Но дочке генерала, привыкшей к поклонникам в мундирах, мало было этой повседневной еды, ей досадно было то, что она одна сидела среди пустых лож, и, прежде чем кончилось представление, вышла, теряя терпение, недовольная, ругая Наумова, который её провожал. Перед воротами театра несколько уличных мальчишек как-то насмешливо на неё посмотрели, и это ещё прибавило ей плохого настроения; поэтому она вернулась домой в самом дурном расположении к Варшаве.
Но любопытная, как дочь Евы, услышав что-то о Саксонском саде, она велела Наумову на следующее утро отвести её на прогулку. На зло этим глупым полякам, как она их называла, и польскому трауру, она нарядилась на прогулку почти вызывающе, одела ярко-золотое платье с ярко-красными украшениями, шляпу с множеством колосьев и цветов и французский пёстрый платок. Через Новый Свет ещё как-то так прошли, но после за ними потянулась маленькая кучка уличных мальчиков, которая шипела и выкрикивала, потом их численность и смелость увеличились. Кто-то из них крикнул: «Папугай!», – другие начали это повторять за ним, и Наталья к величайшей злости заметила, что их окружает толпа людей, которые преследовали её до Саксонского сада, всё громче выкрикивая: «Попугай!»
Наумов, который сопровождал девушек, хотел сразу убедить Наталью, что это стечение имело вовсе другую цель и было хлебом насущным, но вскоре ошибиться в нём было невозможно; они были вынуждены ускорить шаг и жандармы, стоявшие у ворот Саксонского сада, правда, остановили дальнейший поход толпы, но гневная и устрашённая дочь генерала должна была послать за дрожкой и как можно быстрей с сестрой вернуться восвояси.
Трудно обрисовать гнев, а скорее, ярость Натальи Алексеевны после этого неприятного испытания; она плакала, требовала от отца мести, генерал даже летал в замок. Назначили якобы какое-то расследование, которое окончилось ничем, а красивая девушка поклялась в вечной ненависти к Польше и полякам. Не удовлетворило бы её даже повешение нескольких виновников и направление остальных в солдаты, как она требовала.
С этого дня она первая, опережая ещё не вылупившуюся систему Муравьёва, начала доказывать, что нет другого выхода, только нужно всех этих упрямых поляков искоренить. Наумов, хотя в душе чувствовал себя уже почти поляком, имел сильную неприязнь к виновникам этой манифестации. Он был вполне прав в том, что никогда в эти грустные политические дела женщинам вмешиваться не стоит, что им даже от безумной толпы надлежит уважение, но несправедливо чувствовал негодование на народ за безрассудную выходку улицы, которая в неспокойные времена любому чувству даёт собой управлять.
Наталья Алексеевна извлекла из этого пользу, потому что отец как можно скорее купил карету и коней, но обиженная гордость русской поклялась в мести. Отныне в этом доме ничего не было слышно, только издевательства над всем польским: над религией, над языком, над обычаями; и призывы к мести за пренебрежение российской силы.
Наумов не мог выговорить ни слова – с такой свирепостью тут встречался, молчал, но выносил из этого дома невольно схваченные впечатления.
Спустя несколько дней после этого случая он пошёл к Бильским, и Куба легко на нём заметил какую-то большую перемену. Поначалу Наумов утаивал её причины, но в итоге он с горечью поведал всю историю с попугаем. Академик с грустью задумался.
– Это болезненные стороны событий, – сказал он, – которых избежать нельзя, когда народ и страсти играют в них роль. В моём убеждении мы должны щадить русских, даже когда они показывают к нам ненависть; мы, как более высокие, чем они, должны им предложить любовь. Но народ – безжалостен, как дитя, он раздражён, а может, некому смело поведать ему правды. Дал он доказательства такого чудесного политического инстинкта, что, если бы ему только шепнули, как он должен поступить, точно бы понял, что здоровая политика велит правительство от народа отделить. Увы! Наши вожди больше, по-видимому, гоняются за популярностью, которую у нас легко получить, показывая ненависть к русским, нежели более глубокой политической идеей. Ты, мой дорогой Наумов, – добавил он, – не должен снова придерживаться в своих решениях таких благих причин.
Но разумные слова Кубы не смогли стереть впечатление, которое Наталья ежедневно увеличивала, изобретая всё более новые жестокости поляков. Эта женщина, хотя Станислав начинал познавать её характер, всё ещё имела на него большое влияние. Страсть не понимает, она часто видит чёрные стороны того, за чем гонится, но идёт за ним, как железо за магнитом.
Кроме Натальи, прибывший барон Книпхузен своим насмешливым скептицизмом также немало остудил Наумова. Продолжалось это, однако, в течение нескольких дней; злобный петербургский Дон Жуан, присмотревшись лучше ко всему, что его окружало, вдруг замолчал, как могила, даже шутки Натальи не могли вызвать у него никаких слов. Этот выжитый и уставший человек чудом оживился при виде этого импульса, который в то время пробегал по всему народу Варшавы. Как обожжённому нёбу старого гурмана нужны асафетиды, чтобы его блюдо сделать более вкусным, так ему был нужен революционный кипяток, чтобы почувствовать, что ещё жив.
Итак, из того скептика, каким мы его видели, Книпхузен внезапно стал сторонником революции, говорил, что на самом деле он не является русским, и что мог бы бороться за свободу людей хотя бы в польских рядах. В действительности для него была важна, верно, не победа чего-либо, а новый элемент, который бы воскресил его из мёртвых. И когда Наумов начинал отступать и остывать, барон думал о заговорах и как бы принять деятельное участие в работе; несколько раз даже неосторожной шуткой он задел дочь генерала в наиболее болезненном для неё чувстве ненависти к полякам.
Книпхузен, у которого никогда даже среди военных не было связей в Варшаве, а предчувствовал, что польские офицеры и революционная партия спать не будут, начал искать через Наумова дорог для соглашения с людьми действия. Но Наумов сам теперь их избегал, а кроме того, характер барона, известное его расположение к насмешке и политический индифференцизм отталкивали от него.
Немного более смелый Генрик при первом воспоминании об этом желании Книпхузена примкнул к нему, и через несколько дней барон был допущен в кружок офицеров, которые олицетворяли самые благородные чувства молодой России. К сожалению, следует признать, что во все революционные работы входили не одни утописты, запалённые головы, охваченная благородными желаниями молодёжь, но и такие наглецы, как этот барон, и худшие безумцы. Эти элементы часто искривляют их благородное изначально направление, но заговор питается, чем может, не разбирается в инструментах, ищет союзников везде и часто пользуется первыми попавшимися. Такие вот Книпхузены, что ищут сильных эмоций, ни в чего не верят, мчатся по бездорожью, толкают на крайности, сами оставаясь в стороне, упиваются видом эксцессов, которые в них болезненно подкрепляют жизнь. Обычно честная, святая и чистая молодёжь начинает работу, но не имеет достаточно сил, чтобы управлять ею; командование перехватывают испорченные люди того типа, которым скептицизм даёт мощь, потому что никакая граница принципов не удерживает, а в революции, как в любви, выигрывает тот, кто продвигается с величайшей смелостью. Поэтому на героев выходят такие бароны, которые ради развлечения готовы так же преследовать революцию, как для развлечения её вызывают.
Книпхузен первые три дня на сходках молчал, на четвёртый подхватил президенство, а через пару недель всем управлял, и нужно ему отдать ту справедливость, что делал это с редкой хитростью и тактом старого конспиратора. Великая острота ума, который отдохнул от долгого онемения, позволяла ему часто угадывать по малейшим признакам то, о чём прочие не догадывались.
Он первый, хотя ещё решительное слово сказано не бы-до, предрёк апрельскую резню. Дело было в том, как в такой ситуации малая горстка русских офицеров могла себя показать.
Мнения были очень различные, некоторые утверждали, что офицеры, смело переходя на сторону народа, могли бы потянуть за собой солдат, другие – что такое преждевременное выступление, обращая внимание правительства, сделало бы всякую дальнейшую работу невозможной. Наумов был молчалив и равнодушен.
Мы не хотим тут повторять уже однажды нами нарисованную картину той апрельской резни, которой Горчаков старался стереть ошибку, сделанную 27 февраля. Всё было так рассчитано, чтобы затоптать героизм безоружного народа, чтобы, невзирая на его красоту, забыв всякие законы человечности, победить толпы терроризмом. Уже ближе к вечеру, в ту минуту, когда эта кровавая драма начиналась, недавно прибывший полк, в котором служил Наумов, получил приказ быстро выступить на предзамковую площадь. Поставили его на углу Сенаторской и Подвала, но сперва дали солдатам обильно водки и самые суровые приказы, чтобы, если дойдёт до стрельбы и лягут трупы, немедленно их убирать.
С невероятной поспешностью войско бежало на указанную позицию и, минуя офицеров, которым не доверяли, старшины обращались непосредственно к солдатам, доверяя им всю работу. Из этого легко было догадаться, что главное было в том, чтобы варварски измучить народ и испугать столицу дикой резнёй. Никто в городе не ожидал такого нападения; безнаказанно допущенные манифестации, казалось, гарантируют, что правительство не будет прибегать к крайним мерам. Таково было убеждение даже самих военных, которые думали, что всё кончится на одном страхе от выступления вооружённой силы.