Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Год написания книги
2012
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 29 >>
На страницу:
22 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Прямо плясать хочется! – воскликнул он при этом, и все лицо его сияло добродушным весельем.

Словом, Ясная Поляна, в обычное время жизни Толстого, была особым миром, и миром чудным, которым нельзя было не восхищаться, сливаясь с ним, которого нельзя было не полюбить. Потом, – быть может, под влиянием внешней силы, которую Софья Андреевна склонна была даже считать силой «нечистой», – мир этот взбаламутился.

Панегирический тон моих воспоминаний о Л. Н. Толстом может не понравиться. Он, во всяком случае, вполне искренний, и я не нахожу другого. Даже пытался найти. Однажды специально задумался на тему о том, какие же недостатки были у Л. Н. Толстого. Припомнил, что мог, в этом роде и написал целую статью «Замолчанное о Толстом»[34 - Опубл. в сборнике «Ковчег» под ред. Вал. Булгакова, проф. С. Завадского и Марины Цветаевой. Прага, 1926 (примеч. В. Ф.Булгакова).]. Но «недостатки» оказались такие, что их и за недостатки-то нельзя было считать: обругал заочно (да и не очень крупно обругал) одного дерзкого и навязчивого, совершенно незнакомого ему корреспондента, проявил – и то косвенно – легкое неудовольствие мною за то, что я собирался, бросив работу, поехать в Москву на студенческий вечер (меня выдал Сухотин), прислушивался иной раз, тайком, из любопытства художника, к чужим разговорам, обмакнул кусочек хлеба в соус от сардинок и т. д. Пришлось и эту статью о «недостатках» кончить панегириком Льву Николаевичу.

И тем более странно, что статья эта дала повод моему предшественнику в качестве секретаря Толстого Н. Н. Гусеву выпустить против меня обличительную брошюру, написанную с целью защиты Толстого (Москва, 1926, издание автора). В этой брошюре Николай Николаевич, исследователь старательный и плодовитый, но, к сожалению, слишком связанный своим «толстовством» и потому не всегда объективный, изо всех сил стремится доказать, что тех поступков, о которых упоминается в моей статье, Лев Николаевич не совершал. Н. Н. Гусев, очевидно, думал, что такого рода «защитой» он очень повысит авторитет Льва Николаевича. Ему хотелось видеть Л. Н. Толстого безгрешным.

Случай помог найти мне очень своеобразную и в глазах Н. Н. Гусева и таких же строгих, чтоб не сказать узких, «толстовцев», как он, несокрушимую позицию для ответа. Именно, в связи со 100-летним юбилеем со дня рождения Л. Н. Толстого в 1928 году в Москве вышел юбилейный сборник «Лев Николаевич Толстой», под редакцией никого иного, как самого Н. Н. Гусева. И вот в этом сборнике, в воспоминаниях разных близких ко Льву Николаевичу лиц, я нашел полное подтверждение почти всех решительно маленьких слабостей, свойственных Толстому как человеку и делающих для нас его образ еще более близким: и кусочек мяса, съеденный строгим вегетарианцем Львом Николаевичем только для того, чтобы доставить удовольствие К. С. Станиславскому и окружавшей его группе веселой театральной молодежи, и то или иное резкое слово, и подслушивание под дверями обсуждения яснополянской молодежью «Крейцеровой сонаты» и т. п. Главное, все это оказалось опять-таки настолько незначительно, что живого, прекрасного и благородного лица старика Л. Н. Толстого ни в чем решительно не искажало, если только, наоборот, не оживляло, так что в создании искусственного, иконописного лика Толстого надобности, по-видимому, никакой не представляется. «Лицо и лик Л. Н. Толстого» – так и назывался ответ мой Н. Н. Гусеву, опубликованный в Праге в 1930 году (журн. «Воля России», кн. IX).

Между тем, мы имеем, собственно говоря, право говорить о святости Толстого. В самом деле, этот, в молодости страстный, увлекающийся и гордый человек, в старости, благодаря неустанной и последовательной работе самосовершенствования, достиг исключительно высокого морального уровня. Сам-то он расценивал себя очень невысоко, но зато всем, кто сталкивался с ним, было ясно, что перед ними – не только большой писатель, мыслитель, но и высокий и чистый духом человек. Бывали минуты, когда все лицо Толстого светилось, когда чувствовалось, что все существо его проникнуто любовью к высшему идеалу добра и к людям.

Но тут мы стоим перед загадкой личности Толстого. В чем состоит эта загадка? В том, что в его личности как бы совмещались, но не сливались святой и художник. В самом деле, святость предполагает постоянное устремление внимания ввысь, к небесам, к Богу. Это и было у Льва Толстого. С другой стороны, художническое одарение предполагает обостренное внимание ко всему, окружающему нас на земле. И это тоже было у Толстого. Но как это в нем соединялось?! Мы не знаем. Мы видим много художников, но о них никак не скажешь, что они святые. И, напротив, мы знаем или представляем себе святых, которые вовсе не являются художниками. Но в лице Толстого мы видели святого и художника вместе. Не упуская из виду ничего из совершавшегося на земле, ни бега букашки, ни малейшего тайного движения человеческого сердца, Толстой все же тянулся всем своим существом к идеалу совершенства. И земля, и небо, казалось, привлекали его и были нужны ему одинаково. Это было в самом деле в высшей степени характерно для Толстого.

Одна оговорка. Я сказал, что и самое лицо Толстого часто светилось. Отчего же, однако, на большинстве фотографий Л. Толстой выглядит хмурым и суровым? Ответ прост: оттого, что он очень не любил сниматься. И, вероятно, во время процедуры сниманья, когда какой-нибудь ретивый фотограф суетился вокруг Льва Николаевича, он в душе сердился на этого фотографа. Ведь как они ему надоедали!.. Одного Черткова с его платным помощником фотографом-англичанином

Лев Николаевич терпел, считая, что должен отплатить ему позволением снимать себя за его услуги. Но и Черткову, бывало, говорил:

– Мы с вами во всем согласны, Владимир Григорьевич, но одного вашего убеждения я не разделяю: это того, что вы должны снимать меня!..

Чертков, с своей стороны, уверял, что будущим поколениям дорого будет хотя бы на фотографиях видеть черты лица Льва Николаевича.

Глубину и разносторонность личности Толстого измерить трудно. Не отдельный современник, либо настроенный против Толстого, либо слишком идеализирующий его, в состоянии дать исчерпывающую характеристику личности Толстого, но лишь объективный потомок, в руках которого скопятся все необходимые для этого данные. Среди этих данных первое место займут, конечно, собственные дневники Л. Н. Толстого, веденные им довольно правильно в течение всей его жизни. Толстой часто не находил себе подходящего собеседника в жизни, и это вполне понятно, а в дневниках он, как Марк Аврелий, беседует с самим собой и с Богом.

Дневники Толстого за 1910 год уже изданы (1935)

. В них много борений духовных, которые даже поражают читателя. «Где же эта пресловутая простота, ясность и прозрачность Толстого, его духовное парение, его светлый идеализм, его христианство, наконец?» – спрашивает он – и не находит ответа. Но ответ есть и должен быть, хотя, может быть, тоже, как и само содержание дневников, не простой и не односложный. Противоречий в душе Льва Николаевича до конца сохранилось много: борьба духовного и материального, проблема смерти и бессмертия, любовь к прекрасному «этому» свету, укоренение в нем всеми фибрами чуткой, сильно чувствующей и неизмеримо одаренной художественной души – и ожидание неминуемого скорого «конца», сомнения, сменяющиеся величайшим религиозным пафосом, чистейший идеализм, усилия самосовершенствования – и недовольство собой, желание любви «ко всем, всем» – и тяжелая атмосфера ссор и столкновений между самыми близкими людьми, ненависть к барству и связанность им, любовь к трудовому люду и отторженность от него, желание взмахнуть духовными крыльями и лететь и досадное нездоровье – то изжога, то артериосклеротические явления, то мозговое утомление, – все, все это имело место и все это отражалось в интимных дневниках Толстого.

Но какое геройство в борьбе с повседневностью, с телом и с плотским страхом, в борьбе с низшим своим «я»! Геройство, другого слова не подберешь… Геройство, на которое способны только великие души и свидетельством которого являются чудные, могучие, глубокие и свежие мысли Толстого, ежедневно присоединяемые в дневниках к сообщениям о столкновениях с Софьей Андреевной, об изжоге, о гостях и о верховых поездках. Эти именно мысли дали повод Мережковскому утверждать в его статье «Поденщик Христов», напечатанной еще в блаженной памяти «Русском слове», что дневники Л. Толстого являются величайшей книгой человечества, более великой, чем Евангелие и Коран

.

Кто знает, – прав ли Мережковский? Но не знать, что дневники Толстого действительно замечательная книга, нельзя. И эти дневники, повторяю, должны быть учтены в первую очередь при окончательном суждении о личности Льва Толстого.

Глава 3

Мои внутренние отношения с Толстым

О догматизме в «толстовстве». – Принципиальные расхождения с Л. Н. Толстым. – Самородное и заимствованное в духовной жизни. – И не материализм, и не спиритуализм. – Теория Фехнера. – Философия Мережковского. – Запоздалое ознакомление с Розановым. – «Телом умер, но душой жив…» – Идеи студента Скипетрова. – Письмо Моргенштерна о необходимости гармонии духовного и телесного начал. – Отношение Л. Н. Толстого к половому вопросу и сомнения в справедливости этого отношения. – «Крейцерова соната» как мнимое «евангелие целомудрия». – Учитель одобрил письмо секретаря. – На чем основан был чрезмерный ригоризм Л. Н. Толстого?

Я говорил о том исключительно благотворном влиянии, которое оказала на меня личность Л. Н. Толстого уже при первом соприкосновении с ней и которое выразилось, главным образом, в углублении моего религиозного сознания. При дальнейшем, постоянном и близком общении со Львом Николаевичем, это влияние, и все в том же направлении, только усиливалось и крепло. Точно так же еще более усиливалась и крепла, если только это было возможно, моя любовь ко Льву Николаевичу как к человеку. И этот рост любви совершался и продолжался как будто в течение всей моей жизни. Он не остановился и по смерти Льва Николаевича. Я вообще не чувствую учителя и великого друга своего умершим, «отсутствующим». Он продолжал и продолжает жить для меня всегда. И до сих пор, при одном только воспоминании об этом необыкновенном, бесконечно великодушном и благородном, благостном и прекрасном, полном жизни и огня старце, я всякий раз не могу не испытывать невольно бодрящего и возвышающего душу радостного волнения.

И все же я должен сделать здесь несколько оговорок относительно внутренних отношений моих со Львом Николаевичем в пору моей юности, в пору моего секретарства, – оговорок, впрочем, отнюдь не личного, а исключительно принципиального характера.

В самом деле, нельзя сказать, чтобы в тот период совместной жизни с Л. Н. Толстым и посильной помощи ему в литературной работе мое индивидуальное «я» вполне растворилось и потонуло бы без остатка в мощном «я» учителя. Хотя в ту пору духовная моя зависимость от Толстого и влияние его были огромны, но все же я чувствовал временами и тогда, что остается во мне и что-то такое, чего Толстой и его мировоззрение не покрывают собою и не растворяют в себе. Я добровольно шел за Толстым, но… не отдавался ему вполне, весь, без остатка, как без остатка отдались Христу – Матфей и Иоанн, Франциск Ассизский и Фома Кемпийский.

Наоборот, за внешним видом покорности авторитету учителя, питаемой отчасти искренним преклонением перед тем новым, что я узнал, отчасти – сознанием собственной слабости и незрелости, – во мне шла самостоятельная духовная работа, переходившая порою в своего рода скрытую от постороннего глаза то прекращавшуюся, то опять возобновлявшуюся, если можно так выразиться, борьбу с Толстым.

Какие же основания были у меня для этой борьбы?

Я пришел к Толстому уже много переживши и передумавши, чтобы не сказать – перемучившись внутренне, с не видным для других, но слишком ощутительным для меня самого надломом в душе, и был обязан Льву Николаевичу возрождением и оживлением душевных тканей, углублением и расширением сознания, выходом из спертой, замкнутой атмосферы чисто личных переживаний на свежий, вольный воздух свободно-религиозного искания и братского общения со всеми людьми. Эту открывшуюся передо мной ширь и свободу духовного пути я инстинктивно ценил больше всего из того, что мне дал Толстой, а между тем, попробовав отдаться безраздельно влиянию Льва Николаевича, я почувствовал, что в некоторых сторонах его собственной религиозно-философской концепции я, как это ни странно сказать, натыкаюсь на новые препятствия к свободному духовному росту. Как и всякое законченное учение, учение Толстого выставляло ряд догматов (хотя бы оно само и не признавало за ними формальной силы догматов), – и вот в некоторых из этих догматов я почувствовал новые, взятые из другого порядка миропредставления искусственные задержки на пути своего вольного, независимого, органического развития.

Вместе с тем, я, кажется, впервые сознал, что в свои 23 года я вовсе уже не представляю той tabula rasa[35 - чистой доски (лат.)], на которой Лев Николаевич или другой учитель может свободно и безвозбранно начертать в полном объеме свой символ веры, как я было сам готов был недавно думать. Нет, я почувствовал в себе уже зарождение слабых, но вполне своеобразных, самородных семян какой-то новой, еще не откристаллизовавшейся, но вполне самостоятельной мысли, нового, самостоятельного, моего миросозерцания. Семена эти росли даже помимо моей воли. Я не мог уже заглушить их, даже если бы хотел. Когда я, как ленивый садовник, пересаживал в свою душу готовое, позаимствованное из чужого сада растение, – корешки его мешались с крепнущими корешками, идущими из моих собственных семян, и одни мешали другим. Мне волей-неволей приходилось анализировать положение, распутывать корешки и рассаживать растения, отделяя свое, самородное, от заимствованного.

Правда, при жизни Льва Николаевича у меня совсем не было времени как следует выполнить эту работу – я все отвлекался своими внешними обязанностями. Так долго продолжалось и после смерти учителя, под влиянием различных обстоятельств, мешавших углубленной внутренней работе или неожиданно прерывавших ее на середине. И, кажется, только теперь могу я, наконец, довести эту работу до конца.

С ранней юности под влиянием накапливавшегося опыта жизни, наблюдения людей и знакомства с литературой во мне складывался и незаметно мало-помалу укреплялся особый взгляд на мир и жизнь. Этот взгляд не отвергал мира внешнего, чувственного, но и не находил возможным для человека им ограничиться. Внешняя жизнь, согласно этому – не столько взгляду, сколько чувству, догадке, получала свое оправдание только в стремлении человека к духовным идеалам, в детстве выражавшимся для меня Церковью. Но насколько меня отталкивал чисто внешний, материальный идеал житейского благополучия, основанного только на служении человеком своему телу, идеал богатства, сытости и бездушного эгоизма, – настолько же пугал христианский, монашеский идеал, взятый во всей своей отвлеченности, идеал только духовный, аскетический, основанный на презрении к плоти и умерщвлении ее.

Будучи окружен до знакомства с Л. Н. Толстым главным образом людьми материалистического жизнепонимания, я чувствовал себя чужим среди них. Но и войдя в мир толстовско-христианских идей (скорее именно идей, а не людей, потому что вполне последовательных христиан я видел мало), я и в нем не мог осознать себя вполне своим.

Душа искала какого-то синтеза обоих мировоззрений. Ей чудилась возможность какой-то гармонии обоих начал, духовного и телесного, в человеческом «я». Она, казалось, жила – хоть и не осознанным до конца, но бодрым и живым восприятием всего окружающего мира, со всем запасом его впечатлений и идей, как единого целого, а не как искусственно раздираемого надвое организма. Такое представление о единстве мира, по-видимому, само собой уничтожало неестественный, пагубный дуализм и в нравственной области.

Еще на университетской скамье на страницах схоластических, в общем, учебников, меня заинтересовало изложение теории психофизического монизма в толковании Фехнера. Его философское построение, как гипотеза, и до сих пор сохраняет известную власть над моим умом. Утверждение Фехнера, что весь мировой процесс имеет одну природу и только в сознании человека распадается на два порядка, причем материальный порядок относится к действительности, рассматриваемой извне, а духовный – к действительности в ее внутреннем самообнаружении, – это утверждение казалось и продолжает казаться мне вполне убедительным. Великолепно по своей ясности и выразительности сравнение, к которому прибегает философ для того, чтобы иллюстрировать свою основную мысль: духовность и материальность подобны выпуклой и вогнутой сторонам одной и той же окружности, кажущейся нам различной в зависимости от того, находимся ли мы внутри или вне круга.

Философема Фехнера казалась тем ближе мне, что в конечном счете философ этот, утверждавший за духовным бытием наиболее достоверную реальность, оставался все-таки идеалистом. Вместе с тем, еще в бытность студентом, я готов был отдать Фехнеру «пальму первенства» именно как третьему, в споре между чистыми материалистами и чистыми спиритуалистами, – двумя сторонами, с одинаковым рвением и, в сущности, с одинаковым успехом доказывающими правильность и незыблемость своих позиций.

Но как гипотеза (Фехнер и сам признает свое построение только гипотезой, наиболее соответствующей теоретическим требованиям и удовлетворению нравственного чувства), философия Фехнера и должна была быть выражена, с моей точки зрения, в самой общей форме, с осмотрительным уклонением от попыток метафизической детализации. Между тем, оставаясь верным общепринятому стилю идеалистического философского мышления, Фехнер пытается дать совершенно законченную метафизическую систему, – и тут у него, как у всякого так называемого «научного» философа, произвол вступает в свои права. Философ создает сложную и спорную атомистическую теорию и не менее сложные и спорные теории – космогоническую и эстетическую (оставляя в стороне выработанные им совместно с Вебером и интересные лишь для специалистов-психологов законы психофизики). Все эти подробности только затуманивают основную, гениальную мысль философа и, может быть, мешают ему сосредоточить всю свою силу на основательном и продуманном до последней степени логической ясности приложении этой мысли в области религиозной и нравственной.

Приблизительно то же самое мог бы я сказать и о другом мыслителе, заинтересовавшем меня с точки зрения моих сокровенных исканий, также еще до близкого моего знакомства с Толстым лично. Это один из русских критиков Толстого как религиозного мыслителя, – Мережковский.

Из всей – правда, еще не очень значительной в то время по количеству и далеко не равноценной по качеству – русской критической литературы о Толстом как мыслителе только исследование Мережковского «О религии Л. Толстого и Достоевского» задело меня за живое. Я побоялся тогда сознаться в этом даже самому себе: я переживал период первого увлечения доставшейся мне после стольких мучений новой верой. Поэтому я счел за наилучшее формально оскорбиться и признать в корне ошибочным истолкование Толстого (как «тайного язычника») Мережковским. Но дело-то было, собственно, не в том, правильно или неправильно истолковал Мережковский Л. Толстого, – в конце концов, он действительно истолковал его неправильно, в чем после и сам сознавался неоднократно; живой укол моему формально-«толстовскому» в то время миросозерцанию, нанесенный Мережковским, заключался в его протесте против односторонне-спиритуалистической тенденции в философии Толстого. У Мережковского, в противоположность строгому Фехнеру, этот протест против односторонности спиритуалистического монизма выражен в гораздо более спорной и притом специфической форме – противоположения «святому духу» «святой плоти» (с выводимой из святости последней «святостью сладострастия»); обрамление главной мысли еще более капризно-прихотливое, в духе мистического идеализма, православной идеи, апокалипсических предвидений и т. д., – но тем не менее изложение его книги зачастую подымается до настоящего трагического пафоса, невольно захватывая читателя. Это непосредственное впечатление от чтения книги Мережковского в значительной степени зависит, по-видимому, и от того обстоятельства, что выдвигаемая автором проблема интересует его гораздо более не с отвлеченно-метафизической, а с нравственно-практической стороны, близкой каждому. Вы чувствуете, что автором-художником вполне осознана вся глубина и острота занимающей его проблемы, хотя он и не в силах дать ей законченного философского выражения и беспомощно барахтается в ненужных и за волосы притянутых метафизических и историко-публицистических аксессуарах.

«Историческое христианство усилило один из двух мистических полюсов святости в ущерб другому – именно полюс отрицательный в ущерб положительному – святость духа в ущерб святости плоти: дух был понят как нечто не полярно противоположное плоти и, следовательно, все-таки утверждающее, а как нечто совершенно отрицающее плоть, как бесплотное… Получилось бесконечное раздвоение, безвыходное противоречие между плотью и духом, то самое, от которого погиб и дохристианский мир, с тою лишь разницей, что там, в язычестве, религия пыталась выйти из этого противоречия утверждением плоти в ущерб духу, а здесь, в христианстве, наоборот – утверждением духа в ущерб плоти…»[36 - Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Ч. 1. Предисловие.]

Мережковский пытается осветить вопрос «о возможном соединении двух противоположных полюсов христианской святости – святости духа и святости плоти» и с целью аналогии, могущей уяснить таинственный, творческий характер этого соединения, пользуется символическим стихотворением Зинаиды Гиппиус об электричестве:

Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То «да» и «нет» не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво,
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его:
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет Свет[37 - Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Ч. 2. Гл. 5.].

Я должен сознаться, что мысли Мережковского и приведенные стихи производили на меня, начинающего «толстовца», непонятное, неотразимое и в известной мере магическое действие: так многое, очевидно, откликалось на них в моей собственной душе! Но продумать своих сомнений до конца я в то время не сумел и не смог.

Между прочим, Анатолий Александров знал обо всех моих сомнениях, и по его совету я (немного раньше или немного позже, не помню) стал присматриваться к эпохе Ренессанса, как стоящей на рубеже между языческим и христианским миропониманием. Собственно, Толя указал мне только на одну замечательную фигуру Ренессанса – Леонардо да Винчи. Но ни в Леонардо, ни в знаменитых провозвестниках гуманизма я не нашел тех черт, которые способны были бы ответить моим душевным запросам и лечь в основу моего нового миросозерцания.

К сожалению, остался совершенно неизвестным мне в то время Розанов. Правда, особое мое внимание в студенческие времена привлекал «какой-то» Варварин в «Русском слове», поразивший меня между прочим своей исключительно блестящей и оригинальной статьей об актере, но тематика Варварина (псевдоним, под которым, как я узнал позже, скрывался тоже Розанов) была особая, менее идущая к сути предмета, к проблемам духовно-нравственным, и более приспособленная к интересам газетного читателя. Розанов еще вернее, точнее, проникновеннее и ближе к существу дела, чем Мережковский, ввел бы меня в понимание монистического представления о мире. Лишь через много лет, когда новая точка зрения моя в главном уже определилась, столкнулся я с рядом его замечательных творений, в том числе с маленькой, но очень ценной книжкой «Писем к Голлербаху»

.

Тайна жизни или, по крайней мере, субъективное, но вполне самостоятельное понимание ее оставались для меня пока закрытыми.

<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 29 >>
На страницу:
22 из 29