Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Год написания книги
2012
<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
27 из 29
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Александра Львовна сама потом выучила «Фароэс», и я эту песенку выучил, но никогда ни в чьем исполнении она не имела такого успеха, как в исполнении тихого, бледного и сухенького Душана, сначала наивно закатывающего белесо-голубые глаза, а потом весело пускающегося в пляс.

Душана считали человеком образованным и чуть ли не энциклопедистом, но по существу образованность его ограничивалась лишь массой статистических сведений из области политики, геополитики и этнографии. Душан в любую минуту мог предоставить вам те или иные статистические данные о количестве населения в той или иной стране, о распределении этого населения по национальностям и вероисповеданиям и т. д., но я никогда не слыхал, чтобы он, например, процитировал какого-нибудь мирового писателя или обнаружил знакомство с той или иной философской системой.

Политически Душан был славянофилом и русофилом старого, консервативного толка. Он верил в царскую Россию и очень опасался гибели ее от «еврэйских» козней. Славяне должны были объединиться вокруг России. (Тут наш словацкий друг рассуждал здраво.) Душан всегда старался привлекать внимание Л. Н. Толстого к жизни и положению малых, угнетенных славянских народов, в частности чехов и словаков. Если Толстой получал приветствие от какого-либо славянского съезда или объединения, то Душан Петрович ревниво следил за тем, чтобы Лев Николаевич соответствующим образом на приветствие откликнулся. Он вообще играл роль своего рода «адвоката славянства» в Ясной Поляне и в России. Вел он и корреспонденцию Льва Николаевича со славянами, а также с немцами. Большим событием было для Душана посещение Толстого Т. Г. Масариком, перед которым он, как перед одним из национальных славянских вождей, благоговел, хотя политические взгляды Душана далеко не вполне совпадали со взглядами более радикального и прогрессивного Масарика.

В качестве русофила-консерватора Душан Петрович читал только «Новое время». «Беспартийно-прогрессивное» сытинское «Русское слово» казалось ему уже верхом опасного «еврэйского» либерализма.

– Зачем ты это г…о читаешь?! – кричал он на меня однажды с возмущением, увидав у меня в руках номер «Русского слова», получавшегося в Ясной Поляне в числе других газет. – Ведь это еврэйская газета! Я тебя презираю («прэзираю») за это!..

Приходилось старшему другу прощать такие выходки. Но, сказать по правде, и политическая узость, и антисемитизм Душана часто казались мне недостойными друга Толстого.

Душан вообще был порядочный чудак и часто мог удивить или насмешить. Один раз, уже после смерти Льва Николаевича, дамы сидели вечером в зале за рукодельем. Душан тоже принес старые носки и, усевшись рядом с дамами, в кресло за круглым столом, принялся размеренно и усердно штопать носки. Тут был, между прочим, Лев Львович. Наблюдая с ним Душана, мы через некоторое время не выдержали и расхохотались. Душан тоже. Тут – видимо, придя в хорошее настроение, – он вдруг изрек:

– Я воспитывался между женщин, и оттого я – гораздо более женщина, чем мужчина!

Все так и покатились со смеху. А Душан принялся объяснять, что, собственно, он хотел сказать…

Лев Николаевич очень любил Душана. Об антисемитизме его говорил так:

– Антисемитизм дан Душану Петровичу для того, чтобы ему было с чем бороться, работая над собой и над своим самосовершенствованием. Если бы у него не было этого недостатка, то он был бы святой.

«Святой доктор» – так называл не раз Лев Николаевич Душана Петровича. Так называли его и другие. Крестьяне звали его еще и Душа-Петрович.

Душан лечил крестьян в огромной округе, земского врача близко не было, и вся медицинская деятельность Маковицкого, с разъездами по деревням в тряской телеге, в любое время дня и года и при любой погоде, деятельность почти совершенно бескорыстная, являлась, действительно, сплошным подвигом.

Нечего и говорить о любви Душана Петровича к Толстому – она была беспредельна. Душан, кстати сказать, не без тяжелой внутренней борьбы решил остаться в России. Закончив свое образование, он предполагал служить своему собственному народу, нуждавшемуся в интеллигенции. К этому призывал его также родной отец, тяжело переносивший разлуку с любимым сыном. Но ради Толстого и возможности жить с ним, учиться у него и служить ему д-р Маковицкий оставил надолго и свой край, и своего собственного отца.

Искренно и нежно полюбил он и родину Толстого, так что уже нельзя было сказать, какую страну он любит больше, Словакию или Россию. И сознание его было уже не словацкое, а, так сказать, словацко-российское.

Большим интеллектом д-р Маковицкий не был, но его воля к труду и к добру была огромна. О, если бы из этаких неутомимых и неприхотливых муравьев состояло большинство человечества!

В общении Душан был очень приятен и полон внимания к собеседнику, а иногда вдруг, ни с того ни с сего, – как это свойственно людям правдивым и упрямым в достижении своей цели, но немного наивным, – вдруг разражался каким-нибудь осудительным и неприятным пассажем.

Мною, как младшим, Душан пытался иногда руководить. В порядке таких попыток было и указание насчет чтения газеты «Русское слово». В другой раз Душан Петрович, к немалому ужасу моему, заявил мне, что я развязен в обращении со Львом Николаевичем. (Может быть, он употребил не то слово, которое хотел?) Я так и обомлел.

– Пожалуйста, скажи мне, дорогой Душан Петрович: когда, как и в чем это проявилось? Я буду тебе очень благодарен!

– В том, что ты задаешь вопросы Льву Николаевичу.

– Вопросы?! Какие же именно вопросы?

– Вообще, вопросы… А ты не должен задавать вопросы! Ты обращаешься ко Льву Николаевичу как к отцу, а это нельзя. У Льва Николаевича детей много, и он не может всем отвечать. Ты должен только слушать, но не спрашивать.

Душан Петрович, очевидно, рекомендовал мне тактику, которой придерживался сам, потому что при общей беседе он обычно действительно сидел немой как рыба, и даже когда его просили что-нибудь сказать, то он продолжал хранить равнодушное, гробовое молчание. Наедине же, как бы наверстывая потерянное, часто бывал чрезвычайно разговорчив.

Как бы то ни было, я испугался: испугался того, как бы не быть и на самом деле, хоть в какой бы то ни было степени, в тягость Льву Николаевичу! Я испугался и. замолчал. Перестал задавать Льву Николаевичу вопросы, перестал обращаться к нему.

И какой же был результат? Тот, что я очень скоро получил выговор от самого Льва Николаевича за свое молчание: «Вы все молчите, молчите. И мне кажется, что вы все что-то думаете и думаете!..» Боже, как горячо я начал уверять, почти клятвенно уверять Льва Николаевича, что я «ничего, ну, на самом деле ничего не думаю!..» Я долго повторял это, пока добрый Лев Николаевич, наконец, по-видимому, успокоился и отпустил меня с миром.

Вот тебе и урок молчания, не к месту преподанный!..

Я расхохотался от души, когда в воспоминаниях поэта-рабочего Ф. Е. Поступаева о посещении Л. Н. Толстого в 1905 году прочитал такие строки:

«Помню, во время моих обращений к Толстому меня кто-то подергивал сзади за полу. Когда Лев Николаевич предложил идти наверх к чаю, я, отстав от него, спросил Гусева, не он ли меня дергал и почему.

– Так много нельзя говорить со Львом Николаевичем, – не без строгости в голосе пояснил мне Д. П. Маковицкий. – Его надо только слушать.

Я высказал доктору, что тогда Льву Николаевичу будет скучно и неизвестно, понимает ли его мысли слушатель.

– Он все понимает и без наших объяснений, – возразил Д. П. Маковицкий»

.

Оказывается, не одному мне внушал Душан Петрович «воздержание от вопросов» в беседах со Львом Николаевичем. И когда начал это делать! За пять лет до моего вселения в Ясную Поляну! В 1905 году я был еще гимназистом…

О Душане я всегда вспоминаю с любовью, как о родном брате. Кое-что в его характере, суховатом и замкнутом или застенчивом, оставалось для меня не совсем понятным, ускользнуло и ускользает от определения. Может быть, даже тут была разница восточного (у меня) и западного (у воспитанника Пражского и Инсбрукского университетов) менталитета, – не знаю. Но в общем это был прекрасный, редкий, а зачастую и трогательный человек.

Если Софья Андреевна была Марфой Толстого-пророка, неусыпно заботившейся о его телесном благополучии, то Марья Александровна Шмидт, или «старушка Шмидт», как ее называли, несомненно может считаться его без конца преданной и внимательной Марией, – недаром и имя-то ее совпадало с именем евангельской искательницы слова Божия и пищи духовной.

«Старушка Шмидт» проживала в деревне Овсянниково, в пяти верстах к северу от Ясной Поляны, за станцией Козлова Засека, на участке земли и в домике, принадлежавшем Т. Л. Толстой-Сухотиной. Худенькая, сгорбленная, с тонким лицом, изрезанным морщинами, она обладала выразительными, отнюдь не угаснувшими еще живыми черными глазами, исполненными страдания и того, что выше страданий, что побеждает страдание. В прошлом Марья Александровна была классной дамой в одном из московских девичьих институтов. Отняв однажды у воспитанниц нелегальное литографированное издание, она неожиданно для себя глубоко и роковым образом увлеклась сама этим изданием: это было «Изложение Евангелия» Толстого. В результате – институт заброшен. Марья Александровна едет на Кавказ, чтобы принять участие в одной «толстовской» земледельческой коммуне. По дороге, на одной из станций, у нее украли все ее сбережения: четыре тысячи рублей. Марья Александровна отнюдь не опечалилась: «Это Бог на меня оглянулся, – говорила она, – стоит ли надеяться на деньги, начиная новую жизнь?!»

«Новая жизнь», как она сложилась на Кавказе, оказалась полной трудов, жестоких, непосильных испытаний и постоянного самопожертвования. Марья Александровна, однако, добросовестно старалась преодолеть все эти тернии. Вернувшись затем во внутренние губернии России, она проживала некоторое время в доме Чертковых в качестве переписчицы рукописей Л. Н. Толстого. Тут ей не понравилось, тем более что вместо толстовских рукописей часто приходилось переписывать рукописи чертковские, содержанием своим ей не импонировавшие.

В конце концов Марья Александровна очутилась в Овсянникове, где и жила, как живут святые отшельники и отшельницы в своих «пустыньках»: в молитве, трудах и лишениях. Крошечная «келья» с бревенчатыми, неоштукатуренными стенами, маленькие сенцы с несложным рабочим инвентарем. Огородик, плоды которого, в частности ягоды, сбывались горожанам на расположенных неподалеку дачах. Коровка, продажа молока от которой составляла главный источник дохода для отшельницы. Собачка Шавочка, делившая со старушкой ее уединение…

Все работы по несложному хозяйству «старушка Шмидт» выполняла сама. Разве что изредка помогал ей какой-нибудь случайно забредший «толстовец». В свободное время она по-прежнему занималась перепиской рукописей Толстого.

Великим праздником были для Марьи Александровны посещения Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, где она оставалась иногда погостить на денек, на два. Спальня ее в библиотеке, за занавеской, укрепленной между двумя шкафами, называлась «уголок старушки Шмидт». Что Лев Николаевич и его дочери любили Марью Александровну – неудивительно. Более удивительно, что ее нежно любила и Софья Андреевна, не сносившая, если кто-нибудь из «темных», да еще женщина, слишком приближался ко Льву Николаевичу. Зная, что Марья Александровна обожает Толстого, Софья Андреевна, однако, понимала, что чувства «старушки Шмидт» по отношению ко Льву Николаевичу настолько высоки и надмирны по своему содержанию и существу, что подходить к ним с мерилом личной ревности было бы просто смешно. И она окружала старушку всем возможным вниманием, как самая гостеприимная хозяйка.

От нее же я узнал, что когда однажды кто-то, в шутку, спросил у «старушки Шмидт», «темная» ли, то есть «толстовка» ли она, то Марья Александровна, ничтоже сумняшеся, ответила:

– Я, батюшка, не «темная», я – дремучая!

Этим термином измерялась преданность ее идеям Толстого.

И Софья Андреевна, не любившая «темных», склонилась перед «дремучей».

Своим благородством, полным отсутствием каких бы то ни было личных интересов, своей любовностью и кротостью, своей последовательностью в качестве сторонницы христианского миросозерцания, «старушка Шмидт» победила и привязала к себе и сыновей Толстого, что было уже чем-то совсем из ряду вон выходящим. Между тем все они, не говоря уже о добром, благородном Сергее и достаточно сдержанных и светских Илье и Льве, но даже такие бурбоны, как Андрей и Михаил, относились к кроткой и снисходительной Марье Александровне прямо по-сыновнему.

Если М. А. Шмидт долго не появлялась в Ясной Поляне, то Лев Николаевич сам навещал ее в Овсянникове, отправляясь туда верхом. Я часто его сопровождал. Слезши с лошади, Толстой, уставший от езды, согбенный, с ногами кругом, как у заправского кавалериста, с хлыстом, подвешенным на петле у запястья правой руки, ковылял навстречу Марье Александровне, а та, тоже согбенная и слабенькая, в короткой, домашней юбке, спешила, ковыляя навстречу к нему. Сойдясь, старики обнимались и целовались. Это всегда поражало и умиляло меня.

Не тут ли жила «святая Клара» нашего «Франциска Ассизского»? И не ей ли, «старушке Шмидт», надо было делить всю жизнь со Львом Николаевичем, вместо пышной, горделивой, властной, требовательной, беспокойной и бурной графини Софьи Андреевны?! – Эта мысль зарождалась невольно в мозгу при виде счастливо сходящихся вместе двух неказистых на вид и смиренных, но сильных духом друзей-старичков, – рождалась и тотчас же потухала, уступая место другой: «нам ли, со стороны, знать это?! – на все воля Божья!..»

Около Льва Николаевича и Марьи Александровны странно было видеть сухого (душевно и телесно), с бесплодным сердцем, «ни холодного и ни горячего», но практичного Павла Александровича Буланже, или Бланманже, как называли его дочери Толстого, с ним, впрочем, дружившие. Буланже, которого в газетах и в «толстовской» среде тоже называли иногда «другом Толстого», был видным московским железнодорожным чиновником, который летом приезжал в Овсянниково на дачу. В 1902 году он оказал действительную, большую услугу больному Льву Николаевичу, добыв для него и для сопровождавших его членов семьи отдельный вагон для поездки в Крым. Организовав все это дело, Буланже тоже поехал со Львом Николаевичем, заботился о нем в дороге и потом опубликовал об этой поездке воспоминания, в которых, между прочим, подробно и интересно рассказал о бурной и многолюдной студенческой манифестации в честь великого писателя на Курском вокзале в Москве.

Все это прекрасно. Тем не менее не лежало к Бланманже мое сердце. Сухой, профессорского вида, без проблеска сердца и без улыбки, вечно «в футляре», льстивый со Львом Николаевичем и с членами его семьи и безразлично-высокомерный с молодыми «толстовцами», Буланже всегда возбуждал во мне какую-то непреодолимую, безотчетную антипатию, казался мне чиновником, эгоистом, человеком расчета. Не верилось мне, чтобы душа такого человека подлинно затронута была веянием возвышенного толстовского идеализма.

И «истории» Буланже, которой в свое время посвятил большой фельетон В. Дорошевич в «Русском слове», я не мог забыть, глядя на овсянниковского «профессора» в золотых очках и с почтенной грязно-пепельного цвета бородкой с проседью.
<< 1 ... 23 24 25 26 27 28 29 >>
На страницу:
27 из 29