Оценить:
 Рейтинг: 0

Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 22 >>
На страницу:
14 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И не сбавил шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в массе одной, дома, деревья, прохожие, что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.

Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчетливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:

– Доброе утро, Федор Михайлович.

Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить от мути прогресса, Федор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешенно:

– Доброе утро, благодарствую… да!

Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в глаза, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.

Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненно светлые брюки и бархатный черный сюртук. Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:

– Простите, что помешал.

Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всем образованность, вкус, оттенок изящного эпикурейства и чего-то как будто родного. Красивые, добрые, светло-голубые глаза взирали апатично, но с каким-то лукавством из-под полуопущенных воспаленных морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчесанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.

Что за чушь?

Федор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.

Большое блестящее солнце подползало к зениту. Зеленая скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого платана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнем отраженного солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в черном модном цилиндре и фраке с искрой, с толстой тростью в правой руке.

Вдруг воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, бросив проклятого прогрессиста наслаждаться своей передовой безнародностью, Федор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело летел.

Какая помеха!

Он не думал, не знал, он и отдаленно представить не мог, чего бы Иван Александрович хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга, во всяком случае очень не близки. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же – “Обыкновенная история” была хороша, в её авторе в каждом слове слышалась наблюдательность и много ума, а слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, без запятой, летучий и легкий, и как дались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать и как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.

Потом явился “Обломов”. Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей, кое-кто даже ставил его выше Тургенева, а выше Тургенева тогда не было никого. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы и вовсе редко видались, в несколько месяцев, пожалуй, что раз, случайно всегда, большей частью на Невском, так, в одну сторону куда-нибудь один шел, другой спешил по делам.

Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках “Обыкновенной истории” позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.

Бездна нравственных и философских идей волновала, сжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью добрый Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?

Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамеком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчетливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!

Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал бы прямо, здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для покоя, хотя бы и философского, согласитесь, согласитесь, добрейший Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались в расчеты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зеленой скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не оставалось ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолетный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!

Федор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без самого крохотного намека с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь бочком, бочком в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперед и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?

Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невероятное время, он вдруг, почти машинально, подумал, что мнительный Гончаров на свой счет, естественно и непременно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорбленным. А вдруг для его-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!

И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:

– Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, не тотчас признал…

Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку и поджал белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.

Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные штучки, браня свою чересчур деликатную щепетильность, Федор Михайлович подошел, пожал эту теплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланялся.

В ответ, с деликатной, едва проступавшей и все-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:

– Присядьте со стариком.

Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, безвозвратно, совсем, навсегда и этот час никогда к нему не вернется, что давно проданы платья и вещи жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь, по вине деликатности, её станет не на что дописать.

Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!

Боже мой!

Он судорожно пытался придумать хоть какой-нибудь подходящий предлог, хоть анекдот, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, увидит куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примети самый тонкий предлог, тем более анекдот, себе за обиду.

За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как вареная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут не при чем, да не станет и говорить, всё одни пустяки, вздоры, вздоры одни!

А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своем роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской стезе и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!

И, выпустив теплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлеченно рисуя этот вдруг подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!

А какой?

Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму, открытому сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелегким искусством искусить того, кого полюбил, тебя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных объектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой дружбы или любви.

Ведь ежели такой человек заведет себе друга, то и друг у него тотчас обращается в домашнюю мебель, во что-то в роде плевательницы. Всё, всё, “какая ни есть внутри дрянь”, как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет такого любовница, проигрался он в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатнейшим образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.

А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур навязчивой, откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.

Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего исходного материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошло ни мазка, ни звука искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу, без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша – тоже искусство, что жить – значит сделать художественное произведение из себя самого.

Как же так? Федор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумалось в самый последний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом и характером всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остается без последнего хлеба, но ему представлялось, туманно и твердо, что именно Гончаров в эти тревожные, трудные, переходные дни, и может быть даже сегодня, чем-нибудь особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.

Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле обернется добром.

Скамья была твердой и теплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку, из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам.

Сверток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его ранней утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно, беспредметно болтать, и ведь именно, именно – неизвестно о чем, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.

Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, что ради чего только и задержался на этой скамейке под старым платаном, нарочно поставленной в его прохладную тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем нынешнем безумном разброде, о нашей повсюдной бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье под старым платаном, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чертовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:

– Какими судьбами?

Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свертком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспаленное веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:

– Самыми что ни на есть простыми судьбами, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востер, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально надо мной приключится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймет, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.

Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина в рыжей окладистой бороде торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным красным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!

Федор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время и жизни и творчества и игры, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что бело понятно и так, то есть то, что, освободясь от служебных тревог хлопот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европы из удовольствия, из желания отдохнуть.

<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 22 >>
На страницу:
14 из 22