Оценить:
 Рейтинг: 0

Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 22 >>
На страницу:
15 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Поймав последний обрывок слишком пространной, для такого случая, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:

– Разве теснили вашу свободу?

Иван Александрович с пониманием покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:

– Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд лис станут искать, а и станут, так не найдут. Нервы покойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают, лес на них и природа словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.

Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо, неотступные, потаенные ищут чиновника и писателя Гончарова, неприметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы номер нашли.

И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав скупую бородку, он подумал и вдруг согласился:

– Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, черт их возьми.

Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворенно кивнул и неторопливо спросил:

– Вы, Федор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?

Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чертовщина и чепуха!

Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперед:

– Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.

Повернувшись к нему, придержав его теплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто спросил:

– Я и гляжу: бежит человек вовсю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё – и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. И вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то – необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, эти, с топорами под мышкой, ох как страшусь!

Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шелковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, очень близко держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.

Федор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг понятного и близкого франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни на случайной скамейке под старым платаном. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовней удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, чтобы воздвигнуть преграду между ним, несущимся впопыхах и необходимой до зарезу игрой.

Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнем и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в это лицо, такое благополучное, флегматичное, что никому не позволит командовать над собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензурного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, сглотнул сильно тугую слюну.

Иван Александрович ласково потрепал его по колену.

Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.

Его возбуждение как-то сразу прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьезное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайней пробе ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал нынешней ночью, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.

Сообразив правоту Гончарова, медленно успокаиваясь, он пришел в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях как будто вечно дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощренном умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем такое умение страшно претило ему. Сам-то он был откровенен во всем, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания спорить с недостойным или неприятным ему собеседником, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чем он молчит, что ему самому доставляло много пренеприятных минут и делало его слишком тяжелым в общении. Однако ж теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чем-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.

Он ощутил несмелую, такую же странную, однако чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чем не бывало что-то концом трости чертившего на красноватом песке, и ничего не успел. Его раздраженная мысль уже мчалась в погоню. О чем же он думал? На что, на кого намекнул ему этот с виду такой счастливый чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?

Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдаленно, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чем же думал всё последнее время, надеясь восстановить всю цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это для романа так страшно необходимо ему.

Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную, казалось, зачумленную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и поэтому являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу, в чащу без повода, в три ручья коровьи гражданские слезы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьез не приступает никто, ведь лишь одно наисердечное, безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно отчетливо видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодежи, в которой эта непрестанная лицемерная болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых частных и малых делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это от лицемерных-то слов и от государственных слез.

Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчетливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в крошечную, узкую справедливость у каждого единственно для себя одного, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое, пошлое время человек тот был бы всегда и во всем откровенен, открыт, то есть не в чем-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны, открыты подчас, и даже в честь полагаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчетливости своей, в нежелании прямых практических выгод только для себя одного, вот положение самого-то откровенного человека, чуть не Христа каково?

Ведь это, пожалуй, страшно опасно повернулось бы для него! Тут должна бы завязаться целая драма: все юлят да выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, во франках или рублях, как бы не выговорить именно то, что на душе, ну там закопалось на самое дно, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без даже намека на заднюю мысль, как, мол, зовут, так он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, – и вот между этим жульем один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдется, убытки или выгоды принесет, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность – это нечто иное, тут надобно как-то по-другому понять и сказать.

В одно мгновенье продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезнейший Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нем навсегда.

Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человека.

Как трудно быть с тем откровенным, открытым, кто откровенно неоткровенен с тобой!

И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умен, об этом нельзя забывать.

И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твердым нравственным законом в чистой душе, в наше подлейшее время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?

Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зеленой скамейке, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.

Он сел обстоятельно, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову:

– И вы остановили меня, чтобы спросить мое мнение о немецких горках-пригорках и об этом русском стародавнем словечке?

Иван Александрович рассмеялся добрым, довольным, тихим смешком и будто признался, улыбаясь одними глазами:

– Ваше мнение всегда любопытно узнать. Вы умеете проникать в такие подвалы души, которые никому, кроме вас, не доступны.

И приумолк, оборвавшись, прикрывши будто сонливо глаза.

Это насторожило и взволновало его. Он наблюдал, как мелко подрожали пушистые развесистые усы, как мягкая небольшая рука естественно поднялась и поправила шляпу, будто прикрываясь полями от солнца. Ему показалось, что этот спокойно рассевшийся барин, должно быть с завидным искусством владевший собой, ничего, ни единого слова не произносит без тайного умысла, притворяясь наивным, умело разыгрывает его, но, лишь догадываясь об этом, все-таки довольно поверхностно зная его, он с непривычки решил, что это так показалось ему. Он не мог быть уверен, что невинная летняя шляпа, спокойно прикрывшая воспаленные, явным образом больные глаза от чересчур яркого света, должна была скрыть немую насмешку над ним. Солнце в самом деле переместилось. Полуденные прямые лучи начинали понемногу слепить и его самого. Он даже припомнил, что за какой-то крошечный миг перед тем и сам чуть не сдвинул, как только что сдвинул Иван Александрович, свою черную, несезонную шляпу. Выходила опять-таки чепуха, и вполне могло быть, что ему просто-напросто хотели сказать комплимент, но, как ни высоко ценил он себя, такой комплимент он посчитал незаслуженным. Э, полно, какие там подвалы души!

Франт тем временем сунул последние деньги в карман слегка помятого фрака, с решимостью тряхнул головой и поспешно воротился в соблазнительный зал.

Провожая счастливого франта полуневидящим взглядом, Федор Михайлович, спотыкаясь, нетвердо, но с явным вызовом возразил:

– Есть же Шекспир… этот пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам высшую тайну о человеке, о душе человеческой… проще сказать…

Иван Александрович подтвердил натурально, спокойно, будто об этом только и думал всю жизнь:

– Это конечно, в самом деле – Шекспир.

Он растерялся, улавливая тончайшую иголку умной иронии, и неловко прибавил:

– И, конечно, Бальзак…

Иван Александрович удовлетворенно кивнул:

– Не могу с вами не согласиться, естественно, и Бальзак.

Прислушавшись чутко, нет ли и на этот раз самой тонкой, самой крохотной гончаровской усмешки, как будто не прочуяв её, он одушевился внезапно, тотчас и понимая при этом, что одушевился довольно некстати, и голос его дрожал и менялся:

– Бальзак велик! Характеры его рождены умом необычным, умом пророческим, смелым! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку о душе человека!

Иван Александрович провел рукой по усам, возможно скрывая улыбку:

<< 1 ... 11 12 13 14 15 16 17 18 19 ... 22 >>
На страницу:
15 из 22