Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
– Давно имел желание познакомиться…
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.
Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся слишком минуту.
Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвел.
Повыждав его, выставляя вперед непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:
– Какой вы будете веры?
Вздрогнув, качнув головой, застегивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:
– Православной, отец мой.
Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:
– Не лютеранской?
Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только еще более робея от них, за свою робость сердясь на себя, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего себе много воли попа:
– Нет.
Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос все грозней:
– Уж не католик ли ты?
Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:
– Я – Гоголь!
Глаза Матвея превратились в темные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветливых глазах, так что в глаза эти трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:
– А по-моему, так просто свинья!
Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг розобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украйне. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако что на это ответить ему, он найтись не сумел, в свою очередь смущал Матвея долгим молчанием.
Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, все подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:
– Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!
Поворотился спиной и ушел, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.
К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорбленным себя не считает.
Ему показали на это, что почитают его лицемером.
Он промолчал.
Его нашли расстроенным сильно и целый вечер надоедали ему утешеньями.
Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорбленного самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.
Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как злодеи живут под судом, от к допроса к допросу, с и не меньшей дотошностью, чем прокурор, он дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, нелестное мнение услыхать о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он знать желал одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей части отступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счет переставали судачить и за затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что о нем втайне думает на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая изучить поглубже, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий еще от одного из губительных недостатков, бьыть может даже от одного из пороков своих.
Еще более радовало его, если самая безотчетная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал еще одну скрытую гадость, чтобы вытравить ее наконец из себя и еще на один малейший шажок попридвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.
Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспомощной жестокостью, не прощая себе ничего, что бы было похоже на грех.
И Матвей пришелся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям мог бы он ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только не к месту приключилась беда: Матвей не знал о нем почти ничего, брань Матвея была не первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он Матвея уже видел насквозь.
Знакомства можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.
Он переживал беспощадное время…
Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с на тугой, подумавши не без горькой иронии над собой:
«Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена…»
На лице его натянулась полупрозрачная кожа, напряженные скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперед, сделались сумрачны, неприступны глаза.
Очень не хотелось ему вспоминать той мучительной, той вовсе невероятной истории: в израненной беззащитной душе это место слишком продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумным, непомерно опасным, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.
Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную неразрывную цепь. Уже судьба манускрипта не могла оставаться дольше неясной. Еще один раз представала необходимость взвесить решительно все, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой был он обязан в свое прошедшее бестрепетно поглядеть, даже бы если оттуда из тьмы прихлынули новые сожаленья и новые муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.
Он знал, что заставит себя вспомнить все, что представится нужным, однако было бы легче ему, если бы вспоминалось как будто нечаянно, как бы само собой, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками то ворошить, что нестерпимо болело и все еще продолжало болеть.
Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.
Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, не секунды не медля, седлать все то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучать без пользы себя, однако ж сделай он все, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.
Возврата не будет назад, то есть может не быть…
И нельзя не обдумать еще один раз, нельзя не измучить себя до конца.
Николай Васильевич обхватил костлявые плечи руками, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть все дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясется такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя куда ему деться от нравственных мук, не представляя себе, где бы спрятаться от того, чем решился себя испытать.
Наконец, посогревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошел два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.
Небольшое тусклое зимнее солнце поприкрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.
Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.