Ужас оледенил все его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попреков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.
Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и этот кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мертвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой обнаружится в них.
К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».
Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днем предстоящий сумбур и кошмар ужасал еще более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним кошмаром, который он что ни час вспоминал.
Он беспомощен был.
Кому и какой из жизни его приключится пример?
И с потухшим как будто сознанием, в исступлении темном страшась за себя, он жалобным шепотом умолял, повторяя чьи-то слова:
– Нет, больше сил я не имею терпеть. Боже! Что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой Италия, вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротинку! ему нет места на свете! его гонят! – Матушка! пожалей о своем бедном дитятке!..
Вопль истомленной души это был и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.
Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь все еще с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих страдальческих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.
Ему бы в самом деле в дорогу…
И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряских железных рессор, только что в два лихие взмаха срубленные в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в дремотно что-то лепечущей голове.
Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко, далеко сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнем слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.
Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по темной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда, во всю свою жизнь.
Он мчался куда-то, где его ожидала непременно удача. Он весь устремлялся вперед и вперед. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом потертом надежнейшим в мире портфелей.
Какая все-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!
А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгробленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.
Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими вислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!
Николай Васильевич встрепенулся.
Он уж снова сидел, а зачем?
Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, стал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.
Как сделалось наше дело, решаем не мы, и все еще может быть впереди.
Он готов был очнуться, опомниться, все сначала вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.
Да в уши ударила мертвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги, пропало куда-то, и осталась одна щемящая боль, еще осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.
Ему одна оставалась дорога…
И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть не желали ее.
Уж сама дорога сделалась для него вредоносной…
Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако ж, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображение плохо повиновалось ему.
Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться еще раз в сумбур и в кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много ли могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?
Уж лучше пусть будет она…
И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.
Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»…
Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая все-таки полегче казалась иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.
После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал все те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма все тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская веселость, сделавшись корректен и сдержан со всеми, надеясь хоть этим нехитрым маневром душу спасти от тяжелых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.
Он всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные не понимали его, хотя, представлялось ему, нетрудно было понять, такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Все, что ни вызрело в нем, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами, Погодин вскакивал, свирипел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:
– Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!
На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:
– Разве что так!
Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он и действительно не похож был на них, однако ж не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.
Он в первой юности поспешно и бойко писал – они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли на вид ошибки и промахи, рожденные, как он понял потом, его торопливостью.
Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслившись кое о чем не совсем повседневном, принялся он трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, – они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его копотливостью, требуя от него, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.
То же самое повторялось везде и во всем. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея на это кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.
А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.
«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.
Ни души вокруг на тысячу лет.
Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.
Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.
Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.
Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:
«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»