Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 25 >>
На страницу:
5 из 25
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Кажется, на русском языке ещё никогда не достигалось такой простоты выражения мысли, как не достигала такой простоты и ясности самая мысль, и ещё не было сказано мысли о главнейшем ужасе века, который сотрясает Россию и с тех трагических необдуманных лет станет потрясать ещё целый век, и ещё не было более страстного крика души, взывающего к благоразумию, к совести всех, точно огненные письмена проступают вдруг на стене: «Остановитесь! Мы все перед пропастью! Ещё один шаг – и разрушится мир!»

Пусть мои редакторы, эти ревнители сокращения всякого текста, скрежещут зубами, но я не могу не выписать здесь двух страниц:

«Ужаснее же всего в этом то, что все эти бесчеловечные насилия и убийства, кроме того прямого зла, которое они причиняют жертвам насилий и их семьям, причиняют ещё большее, величайшее зло всему народу, разнося быстро распространяющиеся, как пожар по сухой соломе, развращение всех сословий русского народа. Распространяется же это развращение особенно быстро среди простого, рабочего народа потому, что все эти преступления, превышающие в сотни раз всё то, что делалось и делается простыми ворами и разбойниками и всеми революционерами вместе, совершаются под видом чего-то нужного, хорошего, необходимого, не только оправдываемого, но поддерживаемого разными, нераздельными в понятиях народа с справедливостью и даже святостью учреждениями: сенат, синод, дума, церковь, царь. И распространяется это развращение с необычайной быстротой.

Недавно ещё не могли найти во всем русском народе двух палачей. Ещё недавно, в 80-е годы, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьев Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то.

В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей за повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведет по-прежнему торговлю.

В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач, и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей за человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: «Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану». Ему прибавили, и он исполнил.

Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал: «Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех оставить, я по пятнадцати целковых возьму, и, будьте покойны, сделаю, как должно». Не знаю, принято ли было или нет предложение, но знаю, что предложение было.

Так действуют эти совершаемые правительством преступления на худших, наименее нравственных людей народа. Но ужасные дела эти не могут оставаться без влияния и на большинство средних, в нравственном отношении, людей. Не переставая слыша и читая о самых ужасных, бесчеловечных зверствах, совершаемых властями, то есть людьми, которых народ привык почитать как лучших людей, большинство средних, особенно молодых, занятых своими личными делами людей, невольно, вместо того, чтобы понять то, что люди, совершающие гадкие дела, недостойны почтения, делают обратное рассуждение: если почитаемые всеми люди, рассуждают они, делают кажущиеся нам гадкими дела, то, вероятно, дела эти не так гадки, как они нам кажутся.

О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса.

Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабеж, воровство, ложь, мучительство, убийство – считаются несчастными людьми, подвергающимися развращению правительством, делами самыми естественными, свойственными человеку.

Да, как ни ужасны самые дела, нравственное, духовное, невидимое зло, производимое ими, без сравнения ещё ужаснее…»

Нравственное, духовное, невидимое зло! Могучей и властной рукой Лев Толстой обнажает его в этой рождающей ужас статье. И это нравственное, духовное, невидимое зло вдруг, в один день, в один час, является юноше, гимназисту, развернувшему, быть может, случайно, газету, выросшему в безмятежности и покое, с самым отвлеченным, самым книжным понятием о зле и добре, с мягким изнеженным сердцем, но нравственным глубоко, с чуткой совестью, с богатым, легко воспламеняемым воображением, с сильным и дерзким умом. Разве не испытывает такой юноша духовного потрясения невиданной силы? Испытывает духовное потрясение, и духовное потрясение страшное, какому уж никогда не изгладится, не пройти. Ужас продирает его, а уж рождает растерянность. Что ждет нас, всех нас, впереди? Какая готовится России судьба? Что делать ему, почти ещё мальчику, семнадцати лет, до выпуска из гимназии больше чем год?

Нетрудно сообразить, что ответов у него нет и не может быть никаких. Ещё легче представить себе, как нужны ему такого рода ответы, с какой иссушающей жадностью ищет он их. И к кому обратиться за помощью? Из какого источника удовлетворить свою нестерпимую жажду? Ещё легче сообразить, что юноша со всем жаром своего скорбящего, переполненного ужасом сердца бросается за нужным ответом к самому же Толстому, Льву Николаевичу, который отныне становится его учителем жизни. Тщательно, обдуманно, то и дело возвращаясь назад, он перечитывает всё, что было прежде прочитано и знакомо ему и что, к сожалению, читалось поспешно и, следовательно, слишком, слишком поверхностно, непростительно легко и бегом. Он достает и прочитывает, по возможности, всё, что вот уже двадцать лет издается из сочинений Толстого подпольно или за рубежом, на чужих языках.

Потрясение продолжается, и продолжается с нарастающей силой, точно молодой человек взбирается на Эверест и с этой снежной вершины видит весь мир. Что он видит прежде всего? Своим повзрослевшим, если не установившимся ещё окончательно, взглядом, который начинает уже устанавливаться, он различает, что перед ним художник всемирного мастерства, созидающий абсолютно законченные образы нигде никогда не встречаемой силы и глубины. Всё, решительно всё подвластно ему в равной мере: мужчины и женщины, солдаты и генералы, французы и русские, собаки и лошади, лес и трава, воды и звезды, жизнь человека и жизнь человечества. Для него непостижимого или запретного нет. Молодой человек точно стоит перед Богом, который владеет даром пророчества и волшебства, даром созидать нечто из ничего и даровать бессмертие созданному. Провел черту, другую, третью, поколдовал, отошел, и новая жизнь загорелась звездой, чтобы вечно светить с небосвода искусства, с небосвода души. Не писатель уже, но чародей.

Что же делает прежде всего молодой человек, озаренный этими новыми звездами? Со всем нерастраченным жаром юной души, со всей беспокойной потребностью кого-нибудь полюбить как можно скорей, лишь бы только любить всей душой, он влюбляется в Наташу Ростову. Отныне это его идеал: бойкая, живая, способная к пониманию, женственная, склонная к ошибкам и заблуждениям, но способная также выбираться на твердую почву, на правильный путь, преданная, склонная к самопожертвованию, одним словом, блистательная, как никакая другая, и единственное, о чем он мечтает в бессонные ночи или во время прогулок под сенью бульваров, это встретить точно такую, полюбить навсегда и не расставаться всю жизнь. Так в душе его от звезды, зажженной Толстым, вспыхивает собственная звезда, чтобы вести прямо, заводить черт знает куда, выводить на прямую дорогу и дарить, счастье страдания и страдание счастья.

Впрочем, на бескрайнем небосводе толстого это всего лишь одна небольшая звезда. Шаг за шагом молодой человек подбирается к другим его звездам. И вот наконец перед ним Млечный Путь: одним могучим усилием своей всепроникающей мысли Толстой вводит его в подземелья истории, туда, где незримо таятся и неслышно вращаются её механизмы, именно то, что он уже начал сам на ощупь и робко искать, в недоумении, после Митек и Ванек, озираясь по сторонам.

Уже в который раз открывает он единственную в мировой истории книгу, том третий, часть первая, цифра 1, и в который раз перечитывает краткое сообщение, интонацией и деловитостью походящее на заметку во вчерашней газете:

«С конца 1811 года началось усиленное вооружение и сосредоточение сил Западной Европы, и в 1812 году силы эти – миллионы людей, считая тех, которые перевозили и кормили армию, двинулись с Запада на Восток, к границам России, к которым точно так же с 1811 года стягивались силы России. Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершили друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделки и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов, убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершающие их, не смотрели как на преступление…»

Я вижу, как он выпрямляется и долго сидит неподвижно. Глубокое раздумье у него на лице. В каком направлении движутся его мысли, довольно легко угадать. Он размышляет, размышляет о том, как это верно, как справедливо, что война – преступление, и, конечно, размышляет о том, что по какой-то необъяснимой причине все по-прежнему живут в заблуждении, что война – не преступление, а геройство и подвиг, и что по-прежнему имена Кая Юлия Кесаря и Бонапарта у всех на устах, как имена героев и великих людей, а не как имена преступников, негодяев и сволочей. Размышляет он также о том, что по этой причине преступны и революции, совершаемые разъяренными Митьками и Ваньками, поскольку в период этих будто бы освободительных и будто бы священных событий совершаются друг против друга бесчисленные грабежи и убийства, которые у него на глазах совершались три года назад, когда солдаты правительства по приказу своих офицеров расстреливали мирную демонстрацию или батальон восставших саперов, и которые продолжают совершаться уже в течение четырех лет, с одной стороны, при помощи револьверов, кинжалов и бомб, к которым прибегают боевики из эсеров, а с другой стороны, при помощи расстрелов и виселиц, которые воздвигает правительство Петра Аркадьевича Столыпина, отмщая боевикам из эсеров, а вместе с ними и тем, кто случайно попался под горячую руку пресловутым тройкам военно-полевого суда.

Что ж, хорошо, война, революция – преступление, однако войны и революции происходят у нас на глазах. Отчего? Какие на это причины? Он снова склоняет светловолосую голову над третьим томом, часть первая, цифра, и находит те же вопросы, с ещё большей определенностью поставленные Толстым:

«Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причины этого события была обида, нанесенная герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твердость Александра, ошибки дипломатов и т. п….»

Совершенно очевидно, что это нелепость и абсолютная чепуха, как он и предчувствовал, токуя и беспокоясь тревожной душой, высиживая бесплодно на скучнейших уроках истории. И он вчитывается в каждое слово с ещё большим вниманием:

«Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать Александру «Государь, брат мой, я соглашаюсь возвратить герцогство Ольденбургскому герцогу», и войны бы не было…»

Он сухо смеется: вот так умники, по правде сказать, и эти-то умники везде процветают, куда пальцем ни ткни, легко им живется на свете, а чего ж им не жить? И мне слышится, как он цедит сквозь зубы уже ставшее любимым словечко, раскатистое и мерзкое:

– Сволочи…

Тут он с лихорадочным жаром проглатывает громадный кусок, изумляясь глубине и верности мысли. Из этого громадного куска я могу привести лишь абзац:

«Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось и не совершилось, были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по выбору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона или Александра, тех людей, от которых, казалось, зависело событие, была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин…»

Далее Лев Николаевич обосновывает свой фаталистический взгляд на жизнь роевую, стихийную, где отдельная личность неизбежно подчиняется вне её стоящим законам, и всё это спокойное, обстоятельное рассуждение о таящихся в подземелье механизмах истории завершается неожиданным, но строго логическим выводом, что так свойственно ходу мысли Льва Николаевича, падающим резко, как удар топора:

«Царь – есть раб истории…»

Каково-то переварить такие грозные истины юному монархисту? Трудно переваривать, тяжко скорее всего, тем более, что монархизм его бессознательный, вкорененный тоже в подземелье, но не только в подземелье истории, но и в подземелье души, с молоком матери впитанный из стихии обширной, далеко разветвленной семьи.

Однако он переваривает. В нем обнаруживается редчайшее свойство: подниматься выше своих убеждений, а поднявшись над ними, тщательно и беспристрастно анализировать их.

Лев Николаевич, как может, помогает ему, прибавляя к своему рассуждению ещё одну далеко ведущую мысль:

«История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей…»

Жизнь общая, бессознательная, жизнь роевая… Нельзя не задуматься, какова она нынче, в самом начале нового века, эта роевая, общая жизнь? К каким новым событиям ведут нас стихийные действия миллионов людей, которые только и заняты тем, что преследуют свои частные, исключительно личные цели, и уже готовы истребить владельцев земли, чтобы самим завладеть этой землей, если царь не услышит их голосов и этой земли своей доброй волей им не отдаст?

Вглядывается он напряженно, со страстью, светлый юноша, ещё гимназист, уже поднимающий на свои хрупкие плечи такую тяжкую ношу, какой поблизости от него не поднимает никто. Что ему удается увидеть в эти предгрозные, уже хмурые дни? Понимает ли он, что, преследуя и казня без разбора, отправляя на виселицы тысячи, десятки тысяч, может быть, уже и сотни тысяч людей, желающих благополучия и свободы себе, своим детям и внукам, отправляя в полной надежде укрепить свою шаткую власть правительство царя Николая Александровича и Петра Аркадьевича этими самыми действиями подтачивает свою власть и готовит себе скорейший и непременно бесславный конец?

Невозможно сказать. Все-таки перед нами всего-навсего гимназист шестнадцати, затем семнадцати лет. Размышляет он много, упорно, невидимо, однако жизнь общая, роевая, действительная ещё слишком мало, с самого первого плана, пока что приоткрылась ему. Поневоле пищу для своих размышлений черпает он большей частью из книг, закон тоже общий и роевой.

И он вновь слоняет светловолосую голову над бессмертным романом Толстого. И его поражает, с какой виртуозностью и неожиданной простотой, основанной единственно на указаниях здравого смысла, Лев Николаевич развенчивает великую тень и низводит Наполеона чуть не до ранга шута. Это надо же, Наполеон, Бонапарт, о котором прожужжали все уши, скоморох и позер, беспомощный на поле сражения, вертящийся на своем бугорке во все стороны лишь для того, чтобы всем показать, что он управляет событиями, которыми не в состоянии управлять ни Наполеон и никто. Чудеса! Трудно поверить и невозможно определенно сказать, что всё это именно так, но ещё невозможней равнодушно, без смеха читать.

Любопытно ужасно! И славно, так славно! Эта дерзость разбить все привычные представления нравится ему чрезвычайно, оттого, что он чует в этой дерзости нечто близкое, нечто свое. Он и соглашается, припоминая осеннее побиванье оболтусов, и ему тоже и хочется спорить. Выходит, что в действительности нет места ни для какого геройства, а дух героизма пронизывает всё его существо. Как же так? Воздействие одного страха смерти? Что в таком случае благородство, возвышенные чувства, честь наконец? Не из страха же смерти Александр Сергеевич пошел на смертельный поединок с врагом? Светловолосому юноше с этим мнением никак примириться нельзя. Однако же замечательно хорошо! Наполеон – это миф! Никакого Наполеона и не было и быть не могло! Извольте после этого дорогого монарха всем сердцем любить, в особенности теперь, когда его почти и не любит никто!

Размышления, размышления… Вихри мыслей носятся в юной ещё голове. Всё ещё в самом начале, много ещё предстоит впереди. Остается только сказать, чтобы картину умственного развития обозначить вполне, то рядом с «Войной и миром» высится «Капитанская дочка». Временами ужас ознобом продирает по коже. Чего стоит одна пьяная оргия ночью! Эта мрачная песня! Эти разбойничьи лица! А повешенье бедного коменданта? А труп зарубленной Василисы Егоровны у крыльца? А эти ясные, предостерегающие слова:

«Не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…»?

Прочитаешь эту прозрачную повесть, полную событий кровавых и диких, возвышенных и благородных, и повторяешь противувольно:

– Не дай и не приведи!

Глава восьмая

Всегда трудно выбрать профессию

Однако никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой дается устойчивая слепота на талант и острое зрение на старательную посредственность, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазер, участник запретных прогулок на пристани, где босяки разгружают баржи с арбузами, на обрывы Днепра и сочинитель необыкновенных историй черт знает о чем. И только потом, полвека, если не больше, спустя те из них, кто остался в живых, вдруг свяжут эти живые фантазии и свежие молодые рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только, с очень, очень большим опозданием, примутся живописать о тенях былого пополам с тенями стариковских фантазий:

«Особенно любили мы затопленную Слободку с её трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеенкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих «вечерах на воде» принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушенное наше начальство. Один из рассказов Булгакова – вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька – дошел до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занес некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки…»

Другие, из тех, кто был безразличен к нему, не обнаруживают в нем решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких черствых, эгоистических душ, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит:

«В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно… Про него никто бы не мог сказать: «О, этот будет!» – как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал…»

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, ещё кое-кто, главным образом соседи по даче из интеллигентных семей. Варвара Михайловна, дочери ведь растут быстрее грибов, по нечетным субботам устраивает приемы, приглашает главным образом молодежь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестер, приволакивают громадные букеты цветов, которые старший брат именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют, что ни говорите, хорошо воспитанная, интеллигентная молодежь. А там именины: семнадцатого сентября Надежды и Веры, восьмого ноября архангела Михаила – тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворение. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют народного поэта Никитина: «Помоляся Богу, углеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть…» Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и легкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко:

– Здравствуйте, друзья мои! В этом теснейшем кругу его распирают мистификации, выдумки, шутки. На каждом шагу он в событиях, в людях открывает невероятные штуки, как не смеяться, как не шутить? От всего на свете исходит, струится и веет какой-то неумолчный комизм. Стоит бросить один только взгляд, и в его воображении всё начинает жить какой-то таинственной жизнью, тянется нить смехотворнейших происшествий, невероятная фантасмагория вдруг летит и решительно всё заполняет вокруг. И уж если, к примеру, Сашка Гдешинский пробует ездить на велосипеде, который начинает в моду входить, то уж он любуется, любуется, уставя руки в бока, с нескрываемой ядовитой улыбкой, не выдерживает, срывается с места, сам хватает машину за руль, выделывает на ней зигзаги невероятные, зигзаги головоломные и со смехом кричит, рискуя шею сломать, что этаким бесом ездить могут только семинаристы.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 25 >>
На страницу:
5 из 25