И всё же главной чертой Варвары Петровны было не это. Варвара Петровна отличалась тем, что каждый раз придумывала своим отстающим ученикам разные унизительные прозвища. Вначале она называла нас бестолковыми людьми. Потом стала называть тупыми тварями. После этого – чурками с оловянными глазами. Потом – безмозглыми дармоедами, у которых на голове можно колья тесать.
И что интересно, мы ничего не могли ей возразить. Мы чувствовали себя виноватыми и понимали, что она, в конечном счете, права. Мы заслужили такое к себе отношение. Во всяком случае, меня она оскорбляла вполне законно.
Вскоре моим лучшим другом стал Володя Мамонт.
Володя Мамонт был на пять лет старше меня. Он имел уголовное прошлое и непритязательную внешность. Брил голову наголо, смачно матерился и показывал нам синюю наколку на левом плече, где смутно просматривался профиль Сталина. Что это означало, я толком не знаю до сих пор, но иметь такую наколку мне почему-то очень хотелось.
Володя Мамонт увлекался женщинами и футболом. Он стал капитаном нашей сборной. Мы учились у него подавать угловые, стаять в защите, брать одиннадцатиметровые и смело атаковать.
Помнится, однажды я так увлекся атакой, что не успел увернуться от неожиданно возникшего передо мной массивного защитника, который лет на десять был старше меня. Защитник ударил меня животом в лоб. Я упал и долго не мог прийти в себя. После этого Володя Мамонт сказал, что центрового из меня не получится. Рост у меня маловат.
Я вынужден был стать вратарем. И, кажется, на этом поприще начал делать успехи. Мяч иногда попадал мне в руки, иногда вместе со мной залетал в сетку ворот.
Я уже стал мечтать о заманчивом спортивном будущем, о славе Льва Яшина. Но в это время Леха Шнырь – худой и злой старикашка, которые жил рядом со спортивной площадкой, однажды ночью спилил наши полосатые футбольные ворота. Он уже давно предупреждал нас, что мы слишком громко кричим, что много курим, сидя на его бревнах. Что за кустами акций возле его бани устроили туалет. Хамим его жене, которая однажды грозилась проткнуть вилами наш футбольный мяч, когда он случайно залетел к ней в огород…
Ворота мы поставили новые. Но простояли они недолго. Леха Шнырь темной ночью снова их спилил. Он оказался таким же упрямым и злым как Варвара Петровна…
Теперь длинными вечерами мы бродили по пустынному поселку и не знали, чем нам заняться… От безделья я стал интересоваться прошлым нашей семьи.
Однажды я не выдержал и пристал к отцу:
– Расскажи откуда у нас такая фамилия?
Отец посмотрел на меня внимательно, потрогал свои жесткие усы и сказал:
– От деда.
– Но ведь дед был купцом, – удивился я.
– Был купцом. Да… За это его и раскулачили. Десять лет он провел в Томских лагерях, а потом вернулся и решил фамилию сменить.
– Для чего? – не понял я.
– Чтобы комиссары больше к нему не приставали. Как ты не понимаешь. У него же была фамилия Мочульский. А все Мочульские в округе были людьми богатыми. Один держал спирт-завод, другой считался лесопромышленником. Третий…
– А почему он выбрал фамилию Арматуров? – перебил я отца.
– Потому что эта фамилия показалась ему крепкой, как камень. Тогда кругом звучало – Сталин да Молотов, Сталин да Молотов. Вот дед и решил не отставать. Взял себе эту крепкую фамилию. А что может быть прочнее арматуры. Арматура – основа всего…
Всё встало на свои места. Теперь я знал, почему родители так хотели дать мне приличное образование, вразумить, направить на путь истинный. Им казалось, что я могу бросить тень на фамильную честь Арматуровых. Ведь это всё равно, что бросить тень на Сталина или Молотова. Потому что их фамилии из тоже же ряда…
Чтобы не подводить своих родителей я твердо решил окончить среднюю школу. Я стал прилежно посещать занятия и кое-как дотянул до окончания обучения. Аттестат мне выдали без четверок. То есть в нем были сплошь одни трояки, которые в прописном варианте расшифровываются как «удовлетворительно». Но и такому аттестату мои родители были очень рады. Им было важно, что аттестат у меня есть. Остальное не важно.
К другим берегам
Это Анна запланировала для меня посещение Эрмитажа. Втайне запланировала, в просветительских целях, вероятно полагая, что сам я ещё долго не решусь на такой ответственный шаг.
После тяжелой работы на заводе я привык пить стакан водки в полумрачной закусочной, заедать водку холодным беляшом и вполголоса рассуждать с дядей Лешей и собутыльником о нетрезвой политике нынешней власти. О том, что в очередь на квартиру сейчас можно стоять до скончания века. Что хорошей зарплаты нам не видать, как своих ушей. А начальника цеха Якова Эскина лучше всего поймать где-нибудь в темном заводском коридоре и отметелить за всё, как следует, чтобы потом неповадно было нормы выработки завышать.
Жил в моей душе какой-то детский романтизм, но к живописи он не имел никакого отношения, и поприще художника меня не привлекало. Несерьёзное это занятие для здорового мужика – водить по холсту кистью. Подсолнухи рисовать, мать-мачеху, репейники и прочие заросли, подспудно полагая, что создаешь шедевр. Да, в определённые моменты времени меня волновали золотисто-медные закатные лучи, контрастно вплетенные в густую листву берез. Но это продолжалось только одно мгновение, пока в душе жил странный детский восторг. Потом все становилось на свои места.
Эрмитаж встретил меня настороженно. Блестящие сусальным золотом арки дверей, отягченная излишней витиеватостью балюстрада, мраморные ступени – всё пространно намекало мне, что я тут не на своем месте. Я здесь чужой.
В первый момент я даже растерялся. Для чего мне всё это великолепие? Я жил без него и буду жить дальше, как живут миллионы людей в России.
– Это Рембрандт, – сказала Анна, указывая тонким пальчиком на портрет какой-то толстушки, которая откинула одеяло и порывалась встать с кровати, увенчанной тяжеловесным балдахином. В толстушке не было ни очарования, ни достоинства, если не считать плюсом отсутствие нижнего белья. Пышная кровать, пышная женщина, приглушенный солнечный свет. Глубокие, зияющие чернотой тени.
– Простушка, – кратко сформулировал я свое отношение к женщине на холсте.
Анна слегка наклонила ко мне голову и зашептала:
– Говорят, в этом шедевре Рембрандта скрыта истинная женская красота. Попытайся её увидеть.
– Это не красота, это фуфло, – парировал я.
– Ты не понимаешь, – обиделась Анна. – Ты не понимаешь самых простых вещей.
– Почему?
– Потому что ты должен проникнуться чувством… симпатии к этой немолодой женщине, в которой нет броской красоты, но есть особое очарование.
– Не вижу я тут никакого очарования и ничего особенного тоже не вижу, – уперся я.
– Просто ты упрямый человек. Тысячи людей со всего мира едут сюда, чтобы понять это очарование, чтобы воочию увидеть, окунуться, а ты…
– Что я?
– Ты холодный провинциал. Мне неловко. Мне стыдно находиться рядом с тобой, – сказала она, стараясь не смотреть на меня. – Ты даже не пытаешься проникнуть в ту сферу искусства, которая не открывается тебе с первого взгляда. Где требуется немного поразмыслить.
– Белиберда это всё, – упрямо повторил я…
В зале Пикассо произошло то же самое. Она стала уверять меня, что в нагромождении этой кубической серости есть какая-то философия, которую я должен принять, и с этих позиций увидеть прекрасную суть произведений великого француза. Я же, сколько ни приглядывался к его шедеврам, с какой стороны к ним ни подходил, ничего, кроме отвращения, синтезировать в своей душе не смог. Они вызывали во мне недоумение и досаду.
– Серость, – равнодушно выдохнул я, когда она попросила меня сказать что-нибудь о картинах этого мастера.
– Пикассо – серость? – снова обиделась Анна. – Серость – Пикассо?
– А мне плевать, что Пикассо. Если это убогая мазня. Чьей бы она ни была, мне она безразлична.
Я, привыкший видеть истинное искусство в грубых настенных коврах, где изображались обширные синие озера с белыми лебедями посередине. Где по краям ковра красовались красные розы, обрамленные курчавой зеленью. Где бродили тучные стада оленей, богатыри, медведи и волки. Как я мог после всего этого поверить, что серые круги и треугольники какого-то там Пикассо, могут тоже что-то значить. Что это всё тоже можно назвать искусством.
– Но это же гениальный художник, картины которого в Европе – просто бесценны и…
– А какое мне дело до Европы? – не дал я ей договорить.
– Да ты понимаешь, что в его картинах больше философии, чем во всех произведениях Ивана Шишкина, – запальчиво выпалила Анна.
– Ну, уж не скажи! – возмутился я. – Шишкин – и эта серая убогость! Тут даже сравнивать нечего.