И все же он разбудил жену – неосторожно опустил дужку чайника, – родилось тихое, но очень отчетливо слышимое звяканье, с ноги у Петракова свалился легкий, вырезанный из невесомой пузырчатой резины шлепанец, Ирина эти звуки засекла, появилась в дверях кухни с недовольным видом.
Красивое лицо ее было красноватым от сна, на щеке оттиснулась легкая плоская бороздка, оставленная наволочкой, светлые глаза были зло сжаты.
– И какие черти тебя так рано будят? – спросила она. – Ты что, потише шевелиться не можешь?
– Извини, пожалуйста, – виновато произнес Петраков.
– Топчешься на кухне, как слон в посудной лавке…
– Еще раз извини.
Она подошла к окну, потянулась по-кошачьи гибко, заглядывая вниз, внутрь узкого пространства, отведенного жилому дому под внутренний двор, усмехнулась недобро, затем похлопала узкой точеной ладошкой по рту:
– Вместо дворника ворона какая-то ходит, по асфальту клювом скребет. Скоро, наверное, и ее заставят метлой махать.
Петраков, вспомнив ворону, так умело размочившую горбушку хлеба в луже, улыбнулся – ему даже на душе теплее сделалось, по лицу словно бы пробежал ласкающий ветерок.
– Она здесь живет, – произнес он и почувствовал, что слова эти, как и та засохшая горбушка хлеба, легли на твердый, лишенный жизни асфальт.
Жена сжала голубые глаза в темные недобрые щелки.
– Слушай, Петраков… Ну, хоть бы ты уехал куда-нибудь в командировку, что ли, э? Козам репки крутить или с косой бродить по капустным полям России… Попросись там у своего начальства в командировку, э? Ну чего ему стоит отправить тебя куда-нибудь на уборку шелухи с луковых полей? Или навоза, э? Можешь съездить на лесозаготовки, ты человек здоровый, по два бревна таскать способен, от тебя может быть большая польза демократической России… Э?
Чем занимается Петраков, в каких местах и по каким делам ему приходится бывать, жена не знала. Считала, что он работает кем-то вроде наладчика компрессоров, бензиновых пил или автоматов по расфасовке навоза и продаже газет и апельсинового сока. Про ранения свои Петраков ей никогда не рассказывал, дома появлялся подлеченным, довольным жизнью, свеженьким, вручал жене сувенир, якобы приобретенный в Краснодаре или Братске – со зримыми приметами тех мест, вплоть до надписей «Привет из…» Жена принимала подарки с равнодушным видом и уходила к себе в комнату.
А вот Наталья, та подаркам всегда радовалась, бросалась к отцу на шею с визгом «Папка!», обмусоливала его губами так, что и умываться не надо было… Петраков и ордена свои домашним никогда не показывал: солдатский, с тусклым рубиновым покрытием – Красной Звезды, два – Красного Знамени и два новомодных серебряных креста, выдуманных каким-то лихим умельцем из кремлевской канцелярии – ордена Мужества, но раз государство решило, что такие кресты нужны в списке прочих наград, то Петраков не стал от них отказываться – пусть валяются в шкатулке. Все равно Петраков свои ордена не надевает и никогда не наденет.
Не дождавшись ответа, Ирина махнула рукой, вновь глянула в окно на ворону, вздумавшую пробовать своим клювом асфальт во дворе на прочность – ворона начала старательно, будто шахтер-ударник пятилетки, долбить его.
– Во, гадина! – Ирина усмехнулась. Повернулась к Петракову, сузила глаза. – Слушай, паровоз, а дымить ты прекратить не можешь, э?
Утро было испорчено окончательно. Петраков с сожалением придавил окурок – такой вкусный, горький, горячий, – к боковушке пепельницы, мусор, что набрался в пепельнице, ссыпал в газету, свернул кульком и выбросил в отхожее ведро. Поднял обе руки, словно бы сдавался в плен, отряхнул одну ладонь о другую.
– Паяц! – презрительно произнесла жена.
А какой нежной, какой податливой, послушной, непохожей на нынешнюю дерганую, нервную, злую женщину, была она раньше, когда они еще «женихались»; Петраков даже предположить не мог, что такое кроткое существо может так здорово измениться. Что-то тоскливое, далекое шевельнулось в нем, на злость и презрение хотелось ответить тем же, но Петраков подавил в себе это желание, примиряюще улыбнулся жене. Та отвернулась от него.
Конечно, можно было бы развестись с Ириной – чего маяться, все равно нормальной жизни с ней нет и не будет, – но с другой стороны, что тогда будет с дочкой, Ирина же ее не отдаст, да и жизнь у Петракова такая, что он не знает, что с ним будет завтра, послезавтра, и вообще, будет ли он жив? Что станется с Натальей, если вдруг ему, как Лене Костину, придется подкладывать под себя несколько гранат и зубами рвать веревку, привязанную к чеке одной из них? Кроме того, хоть и невенчанные они с Ириной, а все равно она жена – даже такая, как Ирина, дана ему Богом и если на небесах решили, что Петракову надо маяться с такой женой – значит, надо маяться.
Возвращаясь домой из очередной поездки на «навозные поля», он подолгу не выходил из квартиры, отмякал душой, жене, которая настойчиво интересовалась у него, почему же он не идет на работу и почему в его рабочем расписании – такие огромные дыры, кто вообще позволяет ему столько времени заниматься ничегонеделаньем, отвечал: «Это все – плата за переработки в командировке».
– А нельзя эти переработки прибавить к отпуску? – настойчиво допытывалась она. – Или еще лучше – оплатить это время по тройному тарифу?
– Нельзя.
– Почему?
– Много раз спрашивал, говорят – не положено по закону…
По штатному реестру он был обычным «одеэровцем» – офицером действующего резерва, человеком, живущим по особому расписанию; собирали «одеэровцев» на тренировки обычными военкоматовскими повестками, в перерывах между «командировками» они вели жизнь этаких трудолюбивых дачников, любящих поковыряться в земле, рыболовов-червячников, которых хлебом не корми, дай только посидеть с удочкой на берегу какого-нибудь тихого карасевого болота, вытащить пару лаптеобразных рыб, коллекционеров марок, монет, спичечных этикеток и игральных карт, любителей чинить велосипеды и выращивать рассаду на подоконнике – все это действительно было до очередного простенького листка остистой некачественной бумаги с непропечатанными линейками и текстом, написанным поверх линеек расплывающимися синими чернилами, внезапно появившегося в почтовом ящике – очередной повестки…
Уезжая из Москвы, Петраков забывал о доме, о семье, об Ирине – вспоминал только Наталью.
На кухне у Петраковых стояла «двойка» – телевизор с вмонтированным в него видеомагнитофоном, Ирина уселась за стол, где только что сидел Петраков, помахала перед ртом ладонью, давя в себе зевок, потянулась к плоскому, похожему на шоколадку пульту телевизора, прошлась одним пальцем по клавиатуре.
– Во телевидение! Совсем нечего смотреть! Обленились, коты жирные, – глаза у нее сжались в щелки, в них забегали проворные светлячки, Петраков хорошо знал, что означают такие глаза у жены. – Черт те что показывают, – Ирина перевела взгляд на мужа. – Эй, гараж! Сходи вниз, принеси из почтового ящика газету с телепрограммой!
Петраков молча кивнул, натянул на ноги кроссовки и проворно сбежал вниз.
Две газеты, «Труд» и «МК», как нынче называют «Московский комсомолец», сложенные вчетверо, уже теснились в неказистом железном ящичке. Какой-то юный гений прилепил к крышке ящика жвачку. Петраков сбил ее на пол щелчком, поглядел на желтоватый, твердый, как плохая резина, шарик – пристанет ведь к чьей-нибудь подошве, будет гулять по всему подъезду, – точным ударом кроссовки вогнал его в щель под лестницей.
Развернул газеты. Из «МК» выпал небольшой листок бумаги с расплывающимся чернильным текстом. Повестка из военкомата. Петраков с шумом втянул в себя воздух, задержал его в груди. Все, домашняя маята кончилась – с нынешнего дня он снова в «командировке». Некоторое время он стоял неподвижно, словно бы прислушиваясь к самому себе, потом, получив некий толчок из глубины организма, двинулся по лестнице вверх.
Поднявшись, он отдал газеты Ирине, сам сел к телефону. Аппарат он недавно поставил новый, плоский, модный, качественный – «панасоник», разговаривать по нему – одно удовольствие, такое впечатление, что собеседник сидит в соседней комнате, – сделал несколько незначительных звонков, затем прошел на кухню и сказал жене, уставившейся сделавшимся вдруг неподвижным взглядом в выпуклый экран «двойки»:
– Я отбываю в командировку…
– Мои молитвы, что ли, подействовали? – Ирина, не отрывая глаз от экрана, усмехнулась. – Похоже, услышал их кто-то… Э?
– Вполне возможно. Сейчас разговаривал с начальством на работе, – Петраков врал напропалую, ни с каким начальником он не разговаривал, – так что мне велено ехать!
– Приятная новость, – Ирина усмехнулась вновь, пошевелила ртом, словно бы хотела что-то стряхнуть с губ, проговорила недовольно: – Эй, гараж, исчезни, не мешай мне смотреть кино… Кино только что началось.
Лицо у Петракова на мгновение изменилось, губы горько дрогнули, он повернулся и вышел из кухни.
Вечером он уже сидел в электричке и безразлично поглядывал в окно, забусенное дождем, – ехал на Сенеж, в военный городок, где когда-то располагались курсы «Выстрел» – очень престижные, популярные в армии, а также у журналистов всех мастей, у артистов и художников, тут всегда толпился разный творческий люд; сейчас же Высшие офицерские курсы заглохли. На них, как и на все остальное в России, не хватало денег. Но тем не менее курсы имели свои полигоны и стрельбища, благоустроенные корпуса гостиничного типа, в которых уже шуровали какие-то подозрительные жучки, имели свой парк гусеничной и колесной техники, сдавали внаймы машины и здания и поэтому все же кое-как сводили концы с концами.
Как оказалось, курсы эти нужны ныне всем – и армии, и пограничникам, и налоговой полиции, и внутренним войскам – у всех имелся к Сенежу интерес. Петраков любил бывать здесь, полторы недели сборов проходили, как один день – здесь он много тренировался, много читал, много смотрел фильмов, даже выбирался на берег озера половить окуней – на все хватало времени. Здесь было хорошо.
Жаль только, сборы на Сенеже проходят редко – проводить их здесь накладно, а денег – ни лишних, ни нелишних, в Федеральной пограничной службе нет… Петраков уже забыл, когда здесь проходили сборы в последний раз…
Дверь вагона раздвинулась, в проеме появились двое парней в пятнистой форме. Один – на костылях, с черной повязкой на правом глазу и синеватой пороховой гарью, врезавшейся в кожу лица, второй был посвежее, поулыбчивее, без видимых признаков увечья. Оба – со значками и медалями. У второго парня был перекинут через плечо широкий пояс, похожий на орденскую ленту, к поясу прикреплена гитара.
Гитарист улыбнулся виновато, словно бы прося прощения за то, что дошел до жизни такой, хотя не он должен был просить прощения у людей, это люди должны были просить прощения у него, ведь он не виноват в том, что с ним и его товарищем так худо обошлось родное государство… Государство призвало его защищать конституцию и тех, кто сидит вверху, искалечило и выплюнуло на помойку, не обеспечив ни пенсией, ни положенными в таких случаях льготами и почетом, ни удобным жильем, поступило вон как – заставило слоняться по электричкам и побирушничать.
Напарник гитариста легонько хлопнул в ладони, гитарист потянул указательным пальцем одну струну, издавшую тонкий щемящий звук, потом другую, прихлопнул струны ладонью и запел.
Напарник поправил повязку на глазу, поддержал певца, голос у него был сильным, грубым, чуточку дребезжащим, но, несмотря на изъяны, – очень привлекательным. Было в этом голосе что-то такое, что брало за душу.
Ребята пели про Чечню, про друзей своих, не вышедших из боя, про танкиста, оставшегося лежать около своей спаленной машины на главной площади Грозного, про мать, которая дожидается дома сына, – и не дождется она его уже никогда… Петраков молча смотрел на певцов. Ему было жалко этих ребят.
Когда они проходили мимо него, собирая «гонорар», он достал из кармана несколько кредиток, не глядя бросил их в подставленный берет.
Отвернулся к окну. Мимо электропоезда проползла маленькая, мокрая, по-сиротски застывшая станция, на перроне которой стояли три старика с заплечными мешками – видно, странники, пошедшие по миру искать свою долю, – и слезящимися глазами смотрели на электричку: то ли благословляли ее, то ли, напротив, предостерегали от чего-то…
Старая перронная площадка, сложенная из выщербленных бетонных плит, внезапно оборвалась, за ней потянулись мокрые кусты с остатками листвы, мелькнул странно яркий, словно бы испачканный кровью небольшой кустик краснотала, неведомо как оказавшийся среди серо-коричневых безликих зарослей, а потом и кустов не стало – их сменил длинный унылый бугор, голый, скользкий, украшенный скомканными бумажками, бумажек было много, словно бы пассажиры каждого проходящего мимо поезда старались оставить на этом бугре свой след.
Хотелось курить. Можно было, конечно, выйти в тамбур, высмолить там сигаретку, но, с одной стороны, не хотелось покидать насиженное место у окна, оно тут же будет занято, а с другой, он не мог оставлять свои вещи без присмотра… Поэтому уж лучше обойтись без перекура.