– Я вспомнила, не говори, ты же не был таким…
– Нет уж, слушай. Ты хотела сказать: не был таким жестоким? Ведь так? Я жестокий весь в своих родителей, в тебя… В мир этот жестокий. Вон наш сосед, три ходки сделал и всем говорит: «…Ни за что сажали…» А напротив живёт ещё один, матрос, весь зад, как говорят, в ракушках… Тот, что на деревянный бушлат дышит уже лет десять, а как выпьет, всем рассказывает, плачет: дважды давали по пять лет, сидел «от звонка до звонка». Обижен он? Обижен! «А за что посадили? Да, украл, но ведь и копейкой не попользовался!» А украл на миллионы… Тогда и взяли. А теперь время иное пришло, «во всём Хозяин и его окружение виновато», вот и отпустили. Теперь их тысячи, развели жулья. Они как вот эта моль на полушубке – всё источили, испортили, обожрали.
– За что он сидел-то? Анисим-то?
– И совсем ни за что! Отец и братья валенки катали, нужна была шерсть. Он был снабженцем. И с шубно-овчинного завода машину шерсти увёз. Накрыли. Пять лет.
– А второй раз?
– Во второй раз то же самое, в прошлую войну машину американских консервов спёр – снова червонец. Ну, это далёкий разговор. Давай-ка о нас поговорим. Так вот, я, твой сын, тоже «энкавэдэшник»? И вот такие носил полушубки. И служил в конвое… Выходит, и на мне кровь «невинная»?
– Ты же писал, что служишь в унутренних войсках…
– «Унутренних»… Это они теперь «унутренние», а тогда их называли «энкавэдэ». От названия ничего не меняется. Служба одна и та же. И что? Оказывается, я, восемнадцатилетний, по нашей Конституции должен был служить, с меня взяли клятву на верность родине и народу и обязали охранять заключённых. Почему обязан? Кто обязал? Народ, закон, Конституция. И почему этим «поганым» делом должен был заниматься именно я? Заключённые воровали, убивали, насиловали, а я, деревенский парень, который до службы ни сном ни духом не знал про эти их дела и делишки, – и должен, и обязан даже с ними мёрзнуть, кормить комаров… А? «Вертухаи» – они не убивали, не грабили, не насиловали, а, оказывается, обязаны мёрзнуть с этими негодяями разного масштаба. Страдать, голодать, кормить мошку и наживать болезни. Почему так, а? А ещё бывает – и жизни лишаться. За что? Во имя народа? Чем же одарил их народ? Почестями, наградами, может быть, добрым словом? Нет, «энкавэдэшник», «вертухай», «малорослый», «кривоногий», «серый», «стояк»… Вот и вся награда! И выходит так, что даже родная мать не понимает и говорит про своего же сына фиг знает что…
– Не говорила я… Не знала, чего это ты… Вот окрысился на мать родную.
Юра с нервной дрожью гнутыми пальцами вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, закурил и, выпуская синий дым, нервно раздувая ноздри, вдруг почувствовал какую-то острую внутреннюю пустоту, тоску. Ясно ощутил, что бесполезно кому-то и что бы то ни было объяснять, даже матери. И опять, как уже много раз в жизни, почувствовал мертвящий холодок одиночества.
…Шум сада, блеск солнца, шелест трепетной листвы… А он как будто заглянул в пропасть…
…У Натальи всё валилось из рук, жалела она, что связалась в воскресенье с сушкой одежды, завязала разговор о моли, этой вездесущей моли… Недаром же верующие люди в воскресенье отдыхают, не работают. Грех…
– Что правит миром?.. – сдерживая волнение, крикнул Юра.
– Ой, отвяжись за ради Бога… Уже и сама не рада, что упрекнула тебя тулупом этим.
– А я тебе скажу, что правит миром: жестокость! Должностные лица «в рамках закона», преступники в беззаконии. Чиновники всех ведомств – личинки, и «интеллигенция» так называемая – те же личинки. Моль, порхающая на просторах философских идей. Из них лучшие-то – как раз и есть «вертухаи» простые. Они следят, чтобы эта зараза, эта моль не расползлась по всей стране. Они жизнями своими рискуют. Судьбы у всех поломаны, условий никаких. А благодарность, ну, кто они, так сказать, «в миру»: Цербер, Гоблин, Торчок, Шустряк, Стояк, Нянька… Интеллигенция… Она и развалила империю, по сути, совершила суицид. Она, интеллигенция эта самая, – она же не кормит даже себя, своими руками, мозгами… Не то, что ещё кого-нибудь. Потребляет труд других… Трутни. Моль… А претензии? Сталин – чудовище! Если поверить, даже на столько сойти с ума, что согласиться… Но кто же тогда шесть миллионов доносов друг про друга настрочил? Сталин, так, что ли?
– Далеко тебя понесло, стыдоба моя… Хватит на сегодня, давай-ка лучше закончим с одёжкой. Больно уж далеко шаришь, в историю дальнюю. Да успокойся, уймись, люди мимо ходят, совестно…
– Можно и поближе, не на историческом, а на семейном, так сказать, уровне… – Юра сел на тёплую траву, банку с керосином отставил в сторону, чтоб не воняла. – Можно и с нас с тобой начать, с нас самих, это поближе. Вот вы – отец и мать, мои родные, кровные… Сколько помню себя, всегда ссорились, не проходило выходного дня, чтобы я не убегал от ваших скандалов. Вы постоянно чем-то были недовольны, что-то делили, считали деньги, расходились, сходились… И когда я возвращался домой вечером – срывали зло на мне, это как? Не жестокость?
– Что ты, какая жестокость, тебя ни разу ремнём не били ни отец, ни я…
– Вот видишь, мама… Прости, но ты и сейчас не понимаешь, о чём речь. «Ремнём не били…» А жил я среди вас как избитый. Вам вместе всегда было тесно. И вы наконец разошлись от греха. До беды недалече было, перегрызлись бы, а то и хуже – ножами бы перерезались… Конечно, делёж приспел. Квартирка в городе. Наследство.
– Нет, ты невыносим, я больше не могу слушать, – Наталья вытащила из-за пазухи платок, слёзы душили её. Сморкаясь и всхлипывая, зачастила: – Я только и живу для тебя, каждую копейку берегу…
– Мам…
– Перестань ради Бога, прошу тебя… Вот ты – так уж действительно жестокий. Испортили тебя в армии…
– Не знаю, что меня испортило и кто. Дом или Княжин Погост. А может, я просто слаб. Слаб в коленках, как говорят. Надо бы сдерживаться или пропускать мимо ушей. Но ты же мне залезла в душу вместе с полушубком и молью на нём… «Энкавэдэшник», а сами-то, праведники, так, что ли?
Наталья ручьём разливалась, плакала. И небо уже не виделось близким и голубым. Всё казалось чужим, враждебным; и сын, и ослабшее солнце, и кривые тени деревьев, косые и спутанные. Листья замерли как перед грозой. Загорелось единственное стекло амбара ослепительной позолотой. С центральной улицы пробивался шум троллейбуса, а тут по деревянным тротуарам стучали каблуки прохожих, равнодушных и к ней, и к сыну, и друг к другу, ко всему…
Тревожный день завешивался багровыми облаками, а в саду стоял полусумрак от густого вишенника. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на него, дёргая и гремя цепью, угрожая сорвать натянутую проволоку.
– Сволочь… – выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл, что плёл и в чём упрекнуть хотел соседей.
– Отрыж! Фу! – крикнул Юра на рыжего алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, хлопнув дверью.
– А-а, гэбэшник, – трудно ворочая языком, простонал сосед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. – Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?
– Иди, душегуб! – сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра. – Иди, а то до крыльца не дотянешь…
– Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счёта уработаю.
– Тебя самого давным-давно надо застрелить, целошник. Четвёртая ходка тебя ждёт, и пересылка на коленях. Распустили вас, Сталина на вас нет, он бы тебя прижухнул.
Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, сухоногая от запоев и дерзкая, – она у него пятая, он у неё шестой. Нюра сидела два раза, и всё же в торге работает.
– Собакой травить? – нарочно орала она на всю улицу. – Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ваше время! К стенке вас, к стенке…
И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до сына, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «Зачем связался», «Пьяного Бог сторонится»…
– Пойдём, пойдём домой, – тащила Наталья сына… – Ишь, народ собрали… Пойдём же…
А соседка-маруха спала ли она до того, загорала ли, – кто её знает, сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленькой, высушенной зоной груди, забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди – «Братство!» И приняла от «супруга» папиросу, оторвав зубами бумажный мундштук, сплюнула. Жёстко затягиваясь дымом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтями, продолжала:
– Людей собакой травят. Я его отравлю, твоего алабая. Пойдём, Коля, пойдём, милый… Власть взяли гэбэшники, опять их взяла… Ничево, ничево. Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреляли, в ямы закопали, теперь собак завели, гады, на людей натравливают…
Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без неё и нависавшего с мотавшейся головой и с недопитой бутылкой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобрительно поглядывая на Юру и Наталью.
– На-ка, на-ка, я и тебе оставил, Нюраха. Я человек и ты человек! Мы – люди, а остальные – гэбня!.. – еле ворочая языком, матерился Коля в короткие минуты передышки. – Всех на печь загоню, будете сухари грызть…
…В дом пришли сутемки, темнело от надвигавшихся туч. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлёпанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, небо поблёкло и приблизилось. Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею. Юра охапкой затащил в дом одежды, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина.
Был весенний час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнётся, не вздрогнут головки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвётся яблоко, хлыстнет по листьям и упадёт с глухим стуком, где-то пропоёт мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчётливо, как трещит на реке чей-то спиннинг.
В сознании всё ещё неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и маруха его с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, и… вот они, эти люди.
Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик, – болели обмороженные ноги – встал со скамейки и пошёл в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.
– Прости меня за ради Бога, сынок… – отводя в сторону взгляд, сказала мать. – Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.
– Это ты меня прости, мама… Я не сдержался… А полушубок я завтра отвезу старику, выкрою командировку. Дед Фома хоть и не велел возвращать его, всё же чужую вещь надо вернуть. Да и совестно: старик, надо навестить, как сына меня привечал.
Так они сидели в полутьме – родные, близкие друг другу люди. Юра обнял мать, ощущая всю её, лёгкую, беззащитную, хрупкую. Каждую косточку её и стать.
– Собрать тебя, что возьмёшь?
– Да ничего, полушубок заверни. В какую-нибудь чистую тряпицу – яйца, колбаски, сальца. Завтра я что-нибудь выпить куплю ему, гостинец. Коньячку французского было бы неплохо.
– Это за двадцать тыщ? – обмерла мать.
– Дешевле хорошего не найти.