Двое на всей земле
Василий Васильевич Киляков
Современная проза (Четыре Четверти)
В книгу выдающегося русского писателя Василия Килякова вошли две повести о современности.
Судьба одного из бывших исполнителей смертных приговоров описана в «Светлых далях Евсеича». Автор повести взглядом художника и психолога стремится предостеречь нас от «расстрела» собственной истории, опыта наших дедов и прадедов, прямолинейного и лукавого «обличения» величайшей и трагической эпохи.
Сюжет «Последних» читается как триллер, и всё-таки занимательность повествования – лишь верхушка айсберга. Герой повести в девяностые годы вынужден, спасая семью от голода, уйти из армии и стать телохранителем бизнес-вумен: «Именно то, что я больше всего презирал в жизни, стало и судьбой, и профессией». Выбив отпуск, он уезжает в деревню, где прошло его детство.
Василий Васильевич Киляков
Двое на всей земле
© Киляков В. В., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024
«Светлые дали» Евсеича
Человек – несомненно и безусловно и честен, и прав, когда все как будто бы и «кривые» линии жизни его направлены к пользе народа.
Из размышлений
Наступило жаркое лето, устоялись долгожданные ветреные деньки. Наталья Хломина, всегда опрятная соломенная вдова с приметными, на удивление широкими и чёрными бровями при седых волосах, развешивает на верёвках зимнюю одежду, трясёт, выстукивает, чистит щёткой… И ворчит. И всё из-за этого гадкого полушубка, как она говорила «энкавэдэшного», пропади он пропадом. Полушубок чёрной дубки Наталья тащит с отвращением, крепко схватив за воротник. Седого молодого барашка воротник – всё еще остист и колок, – тащит волоком в дальний угол старого сада, заросшего высокой глухой крапивой. Крапива отцвела и поблёкла, но всё ещё кусается.
Наталья вскрикивает от боли, чешет ужаленные места, ищет глазами сына. Прикусив от усердия нижнюю крашеную губу, тяжко поднимается на носки, накидывает полушубок мехом к солнцу на дубовые колья изгороди и пристально смотрит на пархатый испод: личинки и порхающая моль. Забыв про жгучую боль и густую крапиву, она кидается с веником в руке за кружащей молью, вскрикивая: «Зараза! Вот пакость-то какая навязалась!»
Единственный сын Натальи, Юра Хломин, сидел на низкой садовой скамеечке под раскидистой молодой яблонькой, глубокомысленно курил, казалось, не слышал голоса матери.
– Иди-ка глянь-ка! – вскрикнула Наталья. – Ты только полюбуйся на своё!.. – теряя терпение, звала она Юру. – Полюбуйся на своё имущество!
Юра в синих широких армейских трусах, босой, ровной мягкой походкой военного подошёл к матери, разводя крапиву по сторонам. Наталья, запрокинув седую голову, посмотрела на сына, как на гору или вершину высокой яблони. Карие у неё глаза, пронзительные.
– Вот, полюбуйся… Нет, ты на рукава погляди… Наказанье. Сил моих нет воевать. И никакая отрава не берёт: ни антимоль, ни табак, ни керосин, ни лаванда, ничего, хоть плачь! И висит, и висит. И не нужен вовсе он, этот полушубок. Моль кинулась на зимнюю одежду, шапки, ковры, до сапог добралась… Нет, ты не отворачивайся, ты гляди! Все сожрёт, останемся без шапок, без воротников… Нынче, сам знаешь, одежонка-то кусается, поди-ка купи её, зимнюю одежонку…
Наталья выговаривала, строчила, как из пулемета, скороговоркой. Юра, не говоря ни слова, полез пальцами в ворс. Уж как неказист, кургуз полушубок, рукава залоснились, блестели на солнце, засмоленные грязным блеском, кое-где из прорех выбивался наружу седой ворс. В подмышках начисто выпал и только на спине и подоле всё ещё был жёстко остист. Даже неопытным беглым взглядом можно было определить, что полушубку лет пятьдесят, а то и шестьдесят.
– Доброго слова не стоит. Кинь на дорогу – ни едина душа не подберёт, – ворчала Наталья, брезгливо тыкая веником в личинки и серый помёт. – Кобелю на подстилку не годится…
Юра молча глядел на полушубок, думал о чём-то, покуривал. И вдруг, на удивление матери, запел тихо, нудно:
Моль, моль – вредная букашка,
Моль, моль – маленький жучок,
Где ни сядет – всюду тянет,
Тянет и сосёт…
И эта глупая, не к месту песня почему-то доконала, взорвала Наталью. Карие глаза её налились слезами.
– Запоёшь зимой-то! Запоёшь по-другому, – не спуская с сына глаз, запричитала Наталья. – Копила, собирала по рублику, каждую тряпочку берегла, экономила. Ты погляди на мою шапку, она денег стоит! И всё из-за какого-то полушубка военного, энкавэдэшного…
– Да брось ты, мать, – отзывался шутливо Юра, обнимая Наталью за плечи… – Это же вещи, покупаются и продаются… Вещи не стоят слёз.
– Да?! Не стоят слёз? Ка-акой богач! – Наталья раскинула короткие, маленькие, как ласты, пухлые белые руки. – У тебя же ничего нет – гол как сокол, а тебе жениться надо, семью заводить… Отвези ты его за ради Бога владельцу, – скидывая с плеч тяжёлую руку сына, взмолилась Наталья.
– Ладно, отвезу, говорил же – отвезу…
– Когда? Отвезёшь-то? – смаргивая набегавшие слёзы, твердила Наталья.
– Сам напрошусь в командировку, заменю кого-нибудь из наших. Да и пора навестить старика, отблагодарить…
– «Отблагодарить!» За что? За моль? Говоришь чего-то как пьяный. Ходишь по саду как во сне… Женить тебя надо, вот что…
Полуденное солнце палило и жарило. Старый сад блестел листьями, млели головки ярко-алых роз, в юбках соцветий и в цветах работали пчёлы. Сквозило в густоте яблонь и груш – ясно и мило – такое близкое, точно стираный хлопок – синее небо. Не смолкали голоса птиц. Юра отыскал в сенцах бутылку с керосином, ветошку, распластал полушубок и принялся чистить, протирать загаженный ворс и верх чёрной дубки. То, сидя на пятках, то – на коленях, он хлопотал над полушубком, и тут глубокое раздумье застигло его. Он не чувствовал ни запаха старого полушубка, ни керосина, не видел матери, горестно глядевшей на него. «Моль, моль… – тихо пел Юра, – вредная букашка…»
– Он живой ли, старик-то? – успокоившись и устроившись на ступенях крыльца, спросила мать.
– Какой старик?
– Да этот, который дал тебе полушубок-то, в Заозёрье-то?
– А-а! Дядя Фома-то! Фома Евсеич… Живой, вот только болеет… Ко Дню Победы, ты же знаешь, письмо прислал. Поздравил и меня. И про полушубок помянул, оставь, мол, на память…
– Нет уж, не надо, скажи: спасибо. Он что же, инвалид, что ли?
– Инвалид. Всю войну прошёл от звонка до звонка и после войны хватил лиха, бандеровцев ловил, «лесных братьев».
– Офицер, энкавэдэшник?
– Да, до сих пор в штанах с лампасами ходит, знаешь, такие тёмно-синие с голубыми тонкими полосками. Хороший, душевный старикан. С таким я бы пошёл в разведку, жаль, что мало у нас таких стариков осталось.
– Про них вон нынче говорят и пишут не больно того… Пишут, какие герои они были. Убивали ни за что, ни про что, издевались над заключёнными, душегубцы. Даже песню сложили такую, баба в короткой юбке, исподнее видать, поёт и пляшет: «А ты – не лётчик…» И прочее такое. На работе как послушаешь разговоры…
Юра поднял голову и искоса взглянул в лицо матери. И тут Наталье надо бы помолчать, а она понесла без остановки:
– Как же, читала! И начальство энкавэдэшное всё подлое… Ежов, Ягода, Берия… Наворочали дел, волосы дыбом. Вот я и думаю: полушубок-то, может, в крови людской, невиноватой? Вот моль-то и точит, она, моль-то, видать, не дура… Точит в отместку. Чует кровь.
– Чево, чево-о?
И тут Юра, как говорят в таких случаях про молодых и горячих, закусил удила. Сжимая ветошку с хрустом в суставах, простуженных в армейских караулах, – так, что меж пальцев потекли грязные ручейки, резко встал, порывисто бросил мокрую тряпку на полушубок, шагнул к матери. И, оседая, заглядывая ей в глаза, зло и по-солдатски отчётливо заговорил:
– Слухи? Всё слухи! Все Разгона читают, проштудировали «Архипелаг» да Шаламова. Это его «Непридуманное» – и я читал. А там одно только и есть про то, как Лев Разгон обиделся… На всех обиделся. На Советскую власть. Сел за тестя, за сомнительные делишки и рассвирепел. Они все обиделись, когда их за ж… взяли. А когда в Кремле они пили, гуляли, с бабами красивыми спали, подворовывали – тогда они, конечно, молчали. Это ведь они, молчуны и сластолюбцы, наплодили ежовых, берий, ягод. И других воспитали, помельче, но ещё более жестоких, неумолимых, бессовестных… И на кого всё свалили? Я так спрошу: на кого всю вину свалили? На Сталина. На мёртвых валить безопасно. Трусы они…
– Да что ты, что ты… С ума сошёл, что ли? Чего ты на мать-то орёшь… Я тут при чём?
– Не знаешь? А ещё всё свалили на стрелочников, на «вертухаев», «малорослых», «рябых», «коротконогих», на тех, кто вовсе не при делах. И на того, кто на остановке снимает с себя полушубок, как ты говоришь «энкавэдэшный», и спасает от неминуемой инвалидности твоего сына, а то и от смерти. И кого спасает? Совершенно незнакомого. Меня, например. И ты знаешь об этом, помнишь, как я поехал в полупальтишке, в полупердончике и ботинках. У меня, кроме этой одёжки и обувки, не было ничего. Да я уже чувствовал: замерзаю, не выжить. И стояли, и мимо проходили. И вздыхали, и сочувствовали. А вот этот «энкавэдэшник», «вертухай», инвалид – снял с себя полушубок, надел мой полупердончик. А уже ночь наступила. До посёлка добрых три километра. Да и гостиницы там нет, завод номерной, Сибирь, не пустила и в проходную погреться «вохра». Даже удостоверение не помогло. А там, в удостоверении-то, написано: «Оказывать всемерное содействие и помощь фельдъегерю в исполнении возложенных на него обязанностей…» Не стало власти, и удостоверению веры не стало. А с ним, с «энкавэдэшником», – пустили. С одного слова, с одного взгляда. Вот тебе и «вертухай», вот тебе и надзиратель-конвоир-надсмотрщик.
– Ты говорил, я вспомнила… А что же по удостоверению не пустили?
– Такое удостоверение, так уважают государевых людей на службе и при исполнении с некоторых пор… Сказали, в любой подворотне напечатать влёгкую можно теперь. Нет уж, выслушай, а то забудешь опять. Так вот этот «энкавэдэшник» убедился, что сходить мне некуда, только в морозную зимнюю ночь сибирскую. В автобусе уговорил ехать к нему, одинокому больному человеку. И там он налил в тазик воды холодной для ног и отмачивал обморожения мои, потом выпросил у соседки-староверки гусиного сала, смазал ноги, и руки спас мои тоже. И под этим полушубком я спал до утра… Едва-едва отошёл, отогрелся…