– Да при чём тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал, «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» – это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?
– Кто?
– Исак Танхилевич, заместитель начальника Мариупольской Ч.К.
– Да ты чё, парень, ты откуда, с Луны свалился, что ли? Да в самой Москве в Кремлёвском зале шансон слушают – полные залы. Полковники, генералы… А подтанцовка-то какая… – это просто балет, ты хоть видел? С блатными прикидами, в лепеньках тузовых.
– Видел, – ответил Юра угрюмо. – Что да, то да. И полковники в зале, и генералы МВД. И переодетые в офицерское подпевают блатному солисту, бородатому, небритому, и не зазорно…
– Точно, сидишь и думаешь: почему все они по эту сторону колючки, а не по ту? – шофёр с интересом стал бросать быстрые взгляды на Юру, засмеялся в профиль за баранкой, показывая рондолевый, под золото, оскал зубов.
В автобусе стало трудно дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.
– Вы бы хоть детей посовестились, – укоряли их бабы.
Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:
Издалёка, с Колымского края
Шлю тебе я, Маруся, привет.
Как живёшь ты, моя дорогая,
Напиши поскорее ответ.
Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь руками за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, стал подниматься, кренясь, вытягиваться, но повалился на старух и ребятишек. Между тем голос молодого набирал силу, он завозился, вставая, и тоже запел, поддерживая первого. Нездешней тоской стушевалось его лицо, челюсть отвалилась, жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей щёк, продубленных чифиром до смуглости:
Вы гуляйте, девахи, на воле,
Приходите вы к нам в лагеря, —
Вам на воле цена три копейки,
В лагерях вам дадут три рубля…
– Господи, – взмолилась старушонка, крепко сжимая ведёрко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. – Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха…
Всё на старушке было чисто, ладно, домовито: и чёрный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях:
– Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска – никого не боюсь. А как в автобус – за нож вострый! А всё за грехи наши, за безделье, за слова нечистые… Ишь, ведь, вовсе не стоит, да ещё горлом давит, поносит. – И она быстро-быстро закрестилась часто и мелко: – Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!
Юра, всё еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода спиной к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь его давила никелированная стойка, дыхание спирало. И глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или ша?бер блатные никогда не показывали. Это для зэка «западло». «Предупреждать – дело ментов», – просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину, и всё, «ваши не пляшут».
– Говорят, что в Финляндии в таких случаях останавливают автобус и пьяных высаживают среди дороги… – нарочно громко, рассчитывая на поддержку, заговорила женщина неизвестно для кого. – А как в других цивилизованных странах?
– Что ты, гонишь порожняк в натуре… Ты хавальник закрой, а то!..
…В стенку, отделяющую шофёра от салона, заколотили ногами. Шофёр остановил автобус, вошёл в салон. Протолкавшись к зэкам, он ровным невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:
– Не прекратите ор – высажу. Вылетите как голуби, понятно? До Байдана базар держать не буду, я за баранкой. Баланду травить тёщам будете. А мне восьмерить и втирать нечего… – он сказал громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе непонятное слово, – если только можно назвать салоном вдоль и поперёк искромсанное чрево «пазика».
– Но всё, всё, шеф… Ув-вжуха, шеф, ты мне я тебе и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, – забормотал пожилой, обращаясь уже не к шофёру, а к своей ватаге, ероша серую щетину на бороде…
И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый, тон сильного и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.
Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе. Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный, выбитый скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, и за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, утлой рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.
Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти: и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.
Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.
Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведёрко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:
– Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…
Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.
– Да ты к кому, – всё пытала бабка.
Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки – култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.
– Евсеич-то, – недовольно пропела она. – Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Всё где-то служил он, а после войны – глядь, является без ноги, беспалый…
Юра шёл со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.
– Тут деревня была… – рассказывала бабка. – А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылём живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы вида?ла: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…
Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:
– Об нём теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…
– А что ж, прикажут и застрелишь, – пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.
– Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдёшь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то – я всё смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. А ты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?..
– Ага, по сестре… Спасибо…
Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешёл дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошёл к воротам. Окна дома косились. Ошалёванный «в ёлочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.
– Фома Евсеич! – крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.
– Аюшки, кто там? – и, опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. – О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. – И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. – Письмо-то с открыткой получил, знать?
– Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.
– Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье – это остров. А вся Россия – она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: «за Тужу, за Пержу и за Вою…» – Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. – Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.
Зашли в дом. Фома, всё ещё улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.
– А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и командировку отмечу…
– Фельдъегерский? – кивнул Евсеич на портфель. – Знаю…
– Откуда?