Евсеич шоркнул рукавом рубахи по глазам, отвёл взгляд в сторону растворённого окна. И только тут Юра заметил, что у него странные, трагические уши – как свинухи осенние – большие, прилизанные назад, к затылку, и раковины ушей диковинного излома, как у борца. И лицо трагическое, невозможно смотреть: лоб и виски чуть ниже испаханы шрамами, в глубоких морщинах – чёрные жирные линии, как у старых шахтёров; под глазами набрякли тяжёлые мешки. Узкие плечи овалом, и рубаха казалась не по плечам, и только крепкая челюсть свидетельствовала о несокрушимом характере…
Высокий, сдвинутый назад косой лоб тоже в морщинах, и всё лицо косое, овалом – в яйцо… Нет, это лицо не злодея – это лицо исстрадавшейся, смертельно усталой души…
– По нынешним временам, – говорил Евсеич, и в горле его стоял ком, – по нонешнему, если верить печати, меня надо расстрелять, как собаку бешеную, «шлёпнуть», как мы тогда говорили… В конвое, в тюрьмах надзирателем, исполнителем высшей меры. Стычки с бандеровцами. «Лесные братья» мину на тропе устроили, и тут только я успокоился, в госпитале, думалось: на веки вечные. О, Господи, сколько довелось перестрадать… И как ещё тогда, в команде особого назначения, не пустил себе пулю в рот? А сколько было на моей памяти этих «особистов»! Стрелялись, вешались, сходили с ума… Лет десять по уходе из органов ни одного не встречал, кроме врача, где они?.. Да и я сам давно дышу на домовину. И, слава Богу, дело к развязке, сколько можно страдать? И за что?.. Но, знаешь, за что обидно? Эти… нынешние…
Часов около двенадцати, когда горели редкие огни в домах, укладывались спать, чекисты и не думали тушить свет. Изрытая огнями тьма за окном не спасала от дум, воспоминаний, сколько ни смоли в неё табачным дымом. Висело густое облако, горькое и грозное, хоть топор вешай.
– Ты… Ты был всё-таки палачом? – спросил Юра, вдруг ужаснувшись той бездне трагизма в душе Евсеича.
– Ну да, исполнителем. Чего ты так испугался-то. Не бойся, не застрелю. Так вот: когда уходил, в госпитале проверили меня, посоветовали в Дом инвалидов войны лечь. А врач, мой дружок, так и сказал: «Мой тебе совет: дома помирать». Чудак, ей-богу… Я, говорит, дома буду помирать и тебе советую…
– Да какая разница, где помирать, – сорвался Юра.
– Умер Максим, да и… фиг с ним.
– Да что ты всё про смерть свою, полковник, помереть не мудрено, как сказал поэт: «Сделать жизнь значительно трудней…»
– Сказал и сам застрелился… Некого мне просить, а тебя попрошу, Юра. Похоронишь, как помру? Гробовые есть у меня… Евсеич прятал взгляд.
– Похороню… Вот, помирать он собрался.
– Я уж и место себе присмотрел… И сирень там посадил прошлой осенью, пусть будет в головах… Я ведь ещё до войны начал помирать, когда самого первого «перманентного революционера» уложил, ещё из «ленинской гвардии». И до последнего времени работал в аппарате областной прокуратуры, был старшим помощником прокурора области. Первым старичок был у меня, седенький, невзрачный. И умер он как-то тихо: после выстрела ткнулся так, даже не вскрикнул. А я ночей не спал, думалось: правда, что враг? А кому скажешь? С кем посоветуешься? Бумаги оформлены, с делом дали ознакомиться, и приговор – высшая мера. Бланки с грифом «совершенно секретно» и постановление особого отдела при НКВД…
– И много ты их…
– Помню всех. И хоть специальных инструкций на этот счёт нет, приходилось надзирать за исполнением приговора. Ты знаешь, что такое человек, осуждённый на «вышку»? Если человек приговаривается к расстрелу областным судом, а затем Верховный суд оставил приговор без изменения, в прокуратуру шли так называемые «красные бланки» – телеграммы такие правительственные. После этого я должен был побеседовать с осуждённым и всегда предлагал ему написать прошение о помиловании. Составлял специальный акт, если человек отказывался…
– А что, бывало и отказывались?
– Да, было. Один кричал мне в лицо, рецидивист, брызгая слюной: «Писать к помилованию? Нет, не буду! В тридцать седьмом убили отца, “врага народа”, на фронте погибли братья, так убейте и меня, убейте последнего Сидорина, чтоб уж весь род под корень! Чтоб и следа нашего не осталось на этой земле!» Три покушения на убийства и изнасилование малолетнего. А смерть ему заменили пятнадцатью годами, бывает и так…
– Да, кому быть повешенным, тот не утонет… Так ты, что же, был и священник, и палач одновременно?
– Выходит, что так. Исповедовал перед вратами ада… или рая? Не знаю. А теперь вот тебе исповедуюсь сам.
– Прямо в камере исповедовал?
– Нет, для этого был специальный кабинет. Прямо в наручниках. Исповедовал в наручниках. Кстати, это не мешало говорить по душам. У человека в предчувствии смерти совсем иное отношение ко всему, чем в миру.
– А камеры смертников, они что, страшны?
– Нет, обычные камеры в дальнем крыле тюрьмы. Отдельный коридор с усиленным надзором. В камере по одному, иногда по два человека.
– Говорят, что стреляют по шесть-семь человек солдат, и никто не знает, у кого боевой?
– Ну, это только в фильмах. Исполнитель, нажимая на крючок, знает, что у него боевой…
– Так расстреливает один?
– Не всегда. Как-то раз с приисков бежал человек, рыжий, высокий, такой силы звериной, чутье тоже звериное… Всемером вытаскивали из камеры. Разорвал наручники. Надели двойные…
– А как же он дал себя убить?
– Буйны они только в камере, да и то не все. А извлечёшь из камеры – и он как рачок. Послушен и тих становится. Ведь камера – последняя крепость, оплот, где теплится его жизнь. А затем он приведён на место исполнения; ему объявляется, что прошение о помиловании отклонено, опять шок, покорность. Ставят на колени лицом к стене и стреляют в затылок.
– Что же, стреляют в камере или во дворе?
– Да, в камере без окон, и она длиннее обычной. И стены обшиты досками. Был случай: один с колен увернулся, я промахнулся, и пуля обожгла мне шею. Пол в этой камере ещё при царе был выложен булыжником. Последней была женщина.
– Молодая?
– Для меня – нет. На ней моя карьера и кончилась исполнительская. Когда вёл на место, в коридоре незаметно кобуру расстегнул. Она, верно, поняла, куда ведут, да и понимать-то нечего: чугунные щиты, загородка с отверстиями, пол стальной… Как она обернулась, выкатила сумасшедшие глаза, закричала дурным голосом: «Убийцы, будьте вы прокляты!» Помню, как где-то топали, бежали по лестнице, я выпустил в неё всю обойму, в голову, а она жива, и даже кровь не идёт. Чудовищная живучесть, а может быть, она была невиновна… Сам испугался, месяц отлёживался в больнице, руки дрожали от сомнения. Врачи не знали, в чём дело, думали, от водки…
– А ты не пил?
– Что ты, таких сразу освобождали от службы с дальнейшим надзором. Кстати, садистов тоже… Всё должно было быть в рамках разумного, если только можно считать разумным этот сумасшедший мир… Все же наблюдали друг за другом. Доносили. Нервы, алкоголь, промах… Что ты! Государственное же дело. Что тогда было для нас Государство! «Жила бы страна родная, и нету других забот». Если бы хоть раз позволил себе напиться – быть бы мне алкоголиком. А спивались, и ещё как. Даже один раз побывавшие на месте – и те спивались. Даже женщина – врач и та, то ли нервы, то ли… И ушла навечно. Тот, кто хоть один раз выпивал, – больше не работал. Срывались и так, без бутылки. Молодого дали одного. Он только глянул на меня, а я на него – и понял: ему у нас не работать. Комиссовали его со второго раза: шизофрения. Попал он в психбольницу, но даже в бреду не проговорился ни разу о том, где работал. Вот как нашего брата шпиговали! Что значило: чекист! Да, привыкнуть к чужой вынужденной смерти – невозможно. У меня и у самого в этот день особый сохли губы, пил воду бидонами. Потом, когда вёл, губы трескались в углах рта до крови, знаешь, как у детей от ананаса. Сильно терял вес. Спасался тем, что принимал холодный душ и отвлекался чем угодно. Обязан был ежедневно стрелять или держать на время утяжелённый макет пистолета, чтоб рука не тряслась.
– Что же, снились трупы, хрипы расстрелянных?
– Нет, и хватит об этом… Я считал себя санитаром людского леса. Но раз приснилось, что попал к заключённым. И вот живу среди них, хожу, принимаю пищу. Они не знают, кто я такой, но вот-вот узнают…
– Сколько же всего было смертей?
– Не скажу. Скажу, что однажды, в один год – около ста… Но часто, часто вспоминаю того троцкиста, первого. Маленький, седоватый, вроде бы безобидный… На смерть шёл как-то легко, словно и не его должны стрелять, так его заморочили, что ли…
Объявился ему отказ в апелляции, он как-то ахнул, никак не мог понять, что надо встать на колени… Поставили его… Как-то всё невзрачно. А ведь произошло ужасное. Мир утратил человека. Мир стал беднее на целый мир, ведь как-то хорошо сказал поэт, что умирают не люди, а миры… Мне даже кажется иногда: смерть для человека – это ничто, но каждая человеческая смерть для мира – трагедия. Просто нам этого не дано знать. Мы знаем только то, что нам позволено. Да, теперь оглядываешься, и тогда приходит расплата… За многое. Помню, как меня очень удивило, что жизнь и смерть – вот так рядом, и прекрасно уживаются… Вот только что шёл, кряхтел, шмыгал ногами, и вдруг стал неизвестно где и никому не подвластен и недоступен… Нет его… И никогда не будет. И какой-то жёваный обрывок от мундштука папиросы прилип на подошву его ботинка… Помню, я ему ещё в камере сказал: «Завяжи шнурки…» – «Зачем?» – спросил он, подслеповато и близоруко глядя на меня через очки. «А, действительно, зачем, – подумал я, ведь его через несколько минут не станет…» Он так и шёл впереди меня, спотыкаясь и наступая на шнурки… Конечно, это было нарушение…
– А жалко ли было кого-нибудь ещё?
– Да, так называемых дезертиров. Некоторые из них были награждены орденами. Они переоценили жизнь. На колени не вставали: «Русский солдат умирает стоя!» В штаны не наваливали.
– А было, что и наваливали?
– Конечно. В основном – блатные, или из тех, которые насиловали, расчленяли трупы. Это трусы, которые умирают, ещё сидя в камере или по пути. От разрыва сердца. Ведёшь стрелять уже покойника, зомби, мумию. Один, переживая, как от проказы покрылся сплошь коростой, струпьями, красными пятнами. Глядеть страшно. Иные умирали ещё до выстрела. Поставишь на колени, а он хлоп на бок – и готов. Страшнее всего – осечки, но бывало и такое. Реакция – дикая до бешенства. Они же думали осечка – значит, всё, прощены, свободны. Это знаешь, как при царях – узелок на верёвке виселицы или обрыв, – и гуляй, свободен и прощён, и взятки гладки. Бог помиловал.
– Ты исповедовал? А часто исповедовались?
– Всегда, только четверо не сознались в убийствах. Один – истерзавший священника и всю его семью, другой – родную мать. Кстати, по Библии, это самые страшные грехи, и умерли они, так и не покаявшись. Ты знаешь, Юра, ведь исполнители – это специально подобранные офицеры НКВД. Подбирали таких, чтобы им можно было довериться по всему, и по притягательности, по обаянию, что ли, тоже… Как в попы, да…
– И были льготы? – спросил Юра. Такой человек сидел перед ним, какой силы воли! Человек – которого всё-таки страшат последние дни… Почему, ведь жизнь прожита, так какая же разница, как встретить небытие?
– Нет, без обиды говорю, ни льгот, ни денег в избытке не имел. Но мы-то тогда думали, что кто-то должен это делать, не мы – так другие. Так вбивалось в голову иными идеологами, и впоследствии, когда я осуществлял надзор, исполнители получали лишний паёк, обмундирование, путёвку на курорт…
– А на самом деле стреляют на рассвете?
– Очень много подготовки, прежде чем нажать на курок. Всё в строжайшем секрете, знали только двое: я – по надзору и тот, на котором организационная работа. Особенно тщательно скрывают от тюрьмы. Тюрьма в зависимости от расстреливаемых авторитетов и может подняться. Ничего нельзя упустить. Всё делается после захода солнца. На рассвете – только в кино: вот, дескать, жизнь пробуждается, а тут убивают… Кстати, это не только традиция, ты же служил, знаешь, что вечером в тюрьме после последнего приёма пищи прекращается всякое движение. Не отправляют на этапы, всё тихо и спокойно. Да, тут прав Солженицын, но, пожалуй, только тут. В остальном – предвзят… В это время никто не услышит, даже и случайно, глухого выстрела из-за двери.
– Стреляли один раз?