Потом шмыгнул в комнату к приятелю:
– Ну, голубчик Красненький, беги-ка в погреб за бутылкой рома, да самого лучшего ямайского.
– Кого это ты так чествуешь? – удивился Прокопович.
– А моего начальника отделения Панаева, который сделал мне честь… О, Владимир Иванович такой достойный, превосходный человек!..
– Ты бы потише: еще услышит! – предостерег шепотом Прокопович.
Гоголь подмигнул лукаво: «Да, может, так и нужно?» – и возвратился к почетному гостю. Владимир Иванович в самом деле, видно, услышал его отзыв о себе, потому что как будто еще дружелюбнее осведомился, с кем это он живет, а затем тотчас прибавил:
– А рассказ-то ваш, знаете, хоть куда! Как взял я его вчера в руки на сон грядущий, так и не выпустил из рук, пока не прочитал от доски до доски. С первого взгляда на вас, признаться, я никак не ожидал…
– Что чорна корова биле молоко дае? – неожиданно досказал Яким, возившийся за столом с самоваром.
– Вот именно! – рассмеялся Панаев, приятельски кивая деревенскому острослову. – И какое ведь молоко: густое, неразбавленное! У вас несомненный оригинальный талант.
– Боюсь поверить… – пролепетал Гоголь, сам, однако, весь просияв. – Вы, Владимир Иванович, можете судить об этом, конечно, лучше всякого другого, потому что сами написали несколько прелестных идиллий.
– Прелестных ли – не знаю, но что они не совсем плохи, можно думать потому, что их одобрил сам Гавриил Романович.
– Державин?
– Да, великий Державин. Как это было, – я, пожалуй, в назидание поведаю вам, но наперед дайте мне немножко отогреться.
Отогревшись чаем с ромом, которого молодой хозяин подливал ему в стакан довольно усердно, Панаев разговорился вообще о своей молодости. Оказалось, что отец его, состоявший сперва на военной службе, адъютантом Румянцева (сына фельдмаршала) и флигель-адъютантом генерал-аншефа графа Брюса, а потом по гражданской судебной части в Казани и Перми, знал лично Державина, Новикова, Эмина, Княжнина и вывел в люди Мерзлякова. С Державиным он даже породнился, женившись на его родственнице.
– А идиллии ваши когда были вами написаны? – спросил Гоголь.
– В университете. Так как их товарищи мои хвалили, то я решил отдать их на суд Державина. Перебелив чистенько, я препроводил их к нему при почтительном письме. Каково же было мне, представьте, получить такой ответ – я перечел его тогда столько раз, что до сих пор помню, как «Отче наш», от слова до слова: «Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце; без них же все будет сухо и пусторечие»… То же самое, – заключил Панаев, – могу со своей стороны посоветовать и вам, Николай Васильевич. Так ведь зовут вас, если не ошибаюсь?
– Точно так. Но с самим Державиным вы потом уже не встречались?
– Как же, прибыв из Казани, прямо с университетской скамьи, в Петербург, я не преминул быть у него с поклоном, но застал его на закате дней и не мог уже почерпнуть у него нового вдохновения; а государственная служба вскоре меня вконец заполонила.
– Позвольте в этом несколько усомниться, – заметил Гоголь, – что на вас, Владимир Иванович, держится, можно сказать, весь департамент, – всем, разумеется, известно, но вы все-таки не сухой чиновник, а живой человек: отзывчивый на все доброе, благородное, прекрасное; не могу я, извините, поверить, чтобы с вашим литературным даром, который, как вы сами говорите, признал и Державин, вы могли устоять против соблазна писать иной раз и что-нибудь нечиновное.
В темных глазах Панаева вспыхнула искра как бы вдохновенного огня; но он тотчас поторопился потушить ее.
– И вы не ошиблись, – промолвил он с задумчивою грустью. – Кое-что у меня начато… историческая повесть из быта старообрядцев; но выйдет ли она еще в свет – Бог весть![28 - Три года спустя, в сборнике Смирдина «Новоселье» был напечатан отрывок из повести В. И. Панаева «Раскольник». Героем повести является молодой князь Мышицкий, сын князя Дениса Мышицкого, верного слуги царевны Софьи Алексеевны, выросший в Заонежье между раскольниками и приехавший в Москву на коронацию Петра II.] В моем возрасте искать новые пути жизни не приходится; я – чиновник в лучшем смысле слова, и слава Богу! Быть может, и я, подобно большинству людей, имеющих за собою кое-какие заслуги, возношусь превыше моих заслуг; но это так натурально: каждый из нас очень хорошо знает, каких ему стоило трудов и усилий достичь того, что составляет его гордость, чужих же усилий и трудов мы не видим, а судим только по их конечному результату, представляющему для нас, людей посторонних, простой факт. Это я говорю о себе. Что же до вас, то вы стоите еще на пороге жизни, и все поприща перед вами открыты. К одному из них – литературе – у вас как будто особая склонность, – и благо вам, не ставьте вашего светоча под спуд! А чтобы вам можно было писать именно то, что вам более по душе, а не ради одного насущного хлеба, казенная служба даст вам этот хлеб, – пока черствый, а там, месяца через три, может быть, и с маслицем.
Гоголь весь так и встрепенулся.
– Через три месяца я могу рассчитывать уже на штатный оклад?
– Помощника столоначальника – да, если и со своей стороны приложите некоторое старание. А до поры до времени можете утешать себя хоть тем, что начинаете службу у нас в столице в сносной обстановке, а не где-нибудь в провинциальном захолустье, где обязанности чернильниц исполняют помадные банки, где господа чиновники вместо стульев восседают на поленьях, а на столах среди дел красуются перед ними полуштофы водки с огурцами. Однако я у вас заболтался! Будьте здоровы.
Много ли приложил Гоголь стараний, чтобы заслужить штатный оклад, мы сказать не знаем; несомненно только, что Панаев не давал ему чувствовать служебное ярмо: изъяв его почти совершенно из ведения столоначальника, он поручал ему какие-нибудь неспешные работы от себя, и ровно через три месяца после зачисления Гоголя в состав чинов департамента уделов, именно 10 июля 1830 года, он был действительно определен на должность помощника столоначальника.
Глава четырнадцатая
У двух отцов литературы
Сам Гоголь глубоко ценил человека, не только позаботившегося об его пропитании, но и встретившего его «первую ласточку» как предвестницу весны. («Ганц Кюхельгартен» не мог, конечно, идти в счет: то была не ласточка, а скорее сорока, стрекотавшая с чужого голоса.)
«Начальник отделения мой, от которого я непосредственно завишу, В. И. Панаев – человек очень хороший, которого в душе я истинно уважаю, – писал он матери еще в начале июня. По скрытности своей, не посвящая ее еще в свои тайные замыслы, он слегка однако намекнул уже на них: – Литературные мои занятия и участие в журналах я давно оставил, хотя одна из статей моих доставила мне место, ныне мною занимаемое. Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд».
А как изменились душевное настроение нашего нелюдима, его отношения к ближним, весь его образ жизни! С «первой ласточкой» и в душе его повеяло весной.
«Я каждый почти день прогуливаюсь по дачам и прекрасным окрестностям, – рассказывал он матери в том же письме. – Нельзя надивиться, как здесь приучаешься ходить: прошлый год, я помню, сделать верст пять в день была для меня большая трудность; теперь же я делаю свободно верст двадцать и более и не чувствую никакой усталости. В девять часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до трех часов; в половине четвертого я обедаю; после обеда в пять часов отправляюсь я в класс, в Академию художества, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить. По знакомству своему с художниками и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. Не говоря уже об их таланте, я не могу не восхищаться их характером и обращением. Что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки. Какая скромность при величайшем таланте! О чинах и в помине нет, хотя некоторые из них статские и даже действительные советники. В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, – которых у меня гаки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до двадцати пяти человек[29 - В июле месяце прибыл еще нежинец Ваня Пащенко, который в этом только (1830) году окончил курс и поселился вместе с Гоголем и Прокоповичем.]. Вы, может быть, думаете, что такое знакомство должно быть в тягость? Ничуть; это не в деревне, где обязаны угощать своих гостей столом или чаем. Каждый у нас ест у себя, приятелей же и товарищей угощают беседою, которою всякий из нас бывает вполне доволен. Три раза в течение недели отправляюсь я к людям семейным, у которых пью чай и провожу вечер. С девяти часов вечера я начинаю свою прогулку, или бываю на общем гулянье, или сам отправляюсь на разные дачи. В одиннадцать часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил (вам не должно это казаться поздним: я не ужинаю); иногда прихожу домой часов в двенадцать и в час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца. Вот вам описание моего летнего дня».
Описание дня, но не ночи; а сколько ночных часов уходило у него еще на его «обширный труд»!
На дворе стояла уже осень, а в четвертом этаже дома каретника Иохима в Столярном переулке по-прежнему царила весна.
«Служба моя идет очень хорошо; начальники мои все прекрасные люди», – повторялось и в письме от 1-го сентября.
За окном крутились хлопья первого снега, а в комнатке молодого писателя щебетала уже целая стая певчих птиц. Оставалось только выпустить их на свет Божий…
В один табельный день по извилистому каменному лабиринту бесконечных коридоров и переходов Шепелевского дворца (часть нынешнего нового Эрмитажа, у Зимней канавки) шагал рослый, на славу откормленный придворный лакей в красной ливрее с галунами, а следом за ним семенил маленькими шажками очень невысокий, тщедушный и просто одетый молодой человек с довольно объемистым бумажным пакетом под мышкой.
– Да примет ли меня еще Василий Андреевич? Великолепный великан вполоборота через плечо оглянулся на скромного карлика.
– Василий-то Андреевич? Га! Да у них тут на лестнице каждое утро толчется всякого сброду и попрошаек видимо-невидимо. Никому нет отказу. Словно и не генерал!
Когда они поднялись в третий этаж, откуда-то из полутемного коридора донесся к ним прежалобный писк скрипки.
– Опять запиликал! – проворчал роскошный вожатый.
– Кто же это упражняется?
– Да Григорий, камердинер Василия Андреевича: купил себе, вишь, на толкучем скрипицу за два двугривенных и дерет теперь, знай, барину уши круглый день, а тот, по ангельскому малодушию, хошь бы что!
С этими словами говорящий остановился у двери с надписью: «Василий Андреевич Жуковский» и дернул колокольчик с такой силой, что скрипка разом умолкла.
– Проведи-ка их благородие к своему барину, – величественно кивнул он открывшему дверь камердинеру на молодого гостя и, приняв, как бы из снисхождения, двугривенный, сунутый ему последним в руку, ушел опять своей дорогой.
Жуковский был в своем кабинете и стоял за длинной конторкой с пером в руке. На глум шагов он поднял голову, и задумчиво-важное лицо его осветилось приветливой улыбкой. Он сделал два шага навстречу молодому гостю и, как доброму знакомому, подал ему руку.
– Всякому новому посетителю я сердечно рад, – промолвил он, – приобрел, значит, еще одного доброжелателя. С кем имею честь?..
– Фамилия моя – Гоголь и вам ничего не объяснит; но у меня к вам рекомендательное письмо…
От кого было оно? Ответить на это мы не умеем: сведений о том не сохранилось. Да и не все ли равно? Податель письма нуждался не столько в рекомендации, сколько в предлоге добраться до адресата. А тот, очевидно, так и понял, потому что, взглянув только на подпись, отложил письмо в сторону и ни словом не упомянул уже о писавшем.
– Присядьте, пожалуйста, – сказал он, пододвигая стул. – Устали, я думаю, подымаясь на наши горные выси? Нашему брату холостяку чердашничать сам Бог велит; лишь бы устроиться поуютней. Особенную уютность жилищу придают, я нахожу, картины, к которым, как и к музыке, я питаю большую слабость. Ценю я не столько даже искусство живописца, сколько Stimmung, как говорят немцы, настроение картины. Вот хоть бы этот ландшафт кисти Фридриха – лунная ночь на еврейском кладбище – для знатоков не имеет, пожалуй, художественного значения, но для меня, дебютировавшего некогда кладбищенскою же элегией[30 - Первое печатное произведение Жуковского – «Сельское кладбище», переведенное из Грея.], эта картина – постоянный, неистощимый источник грустных, но усладительных мечтаний.
Нет, какова доброта, деликатность! Нарочно ведь с первых же слов вводит тебя в свои личные, самые интимные интересы, чтобы ты «оттаял». По виду-то он вовсе не похож уже на мечтателя: телом приятнодоротен, вместо романтических кудрей – почти оголенное темя едва прикрыто редкими прядями шелковисто-мягких волос, а что до морщин, этих строк, которые вписываются неумолимою рукой судьбы на каждом челе, и между которыми опытному взору нетрудно прочесть много тяжелого и горького, то на молочно-белом лице поэта-романтика, несмотря на его зрелый возраст[31 - В 1830 году Жуковскому было уже 47 лет.], удивительное дело, нет еще ни одной морщинки, и каждая черта его дышит таким прямодушным, искренним благоволением, из темных слегка скошенных по-азиатски глаз (мать его была ведь турчанка) просвечивает такая хрустально-чистая душа…