Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину – гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.
Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.
Бежали, не останавливая шагу.
Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.
Я оглянулся. И не сказал – «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.
* * *
Бодро, крепко:
– Ну, Варя. Сажусь писать.
– Бог благословит! Бог благословит!
И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.
И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).
(все годы).
Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на
/
часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, – в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, – она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда – «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, – и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.
* * *
В грусти человек – естественный христианин. В счастье человек – естественный язычник.
Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они – «из нас». Они – мы сами в разных состояниях.
Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая – заболевает и ищет Христа.
Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: – «Облегчи», – явился Христос.
В «облегчи! избави! спаси!» – в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны – «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, – я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже – старуха в раке, а по другую сторону – рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей – не родить, а той – выздороветь, или этой родить, зато уж той – умереть', и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.
Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда, Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.
Он плакал.
И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет – никогда не увидит Христа. А кто плачет – увидит Его непременно.
Христос – это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа – другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский – отчасти, и – страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство – вечно.
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу – светить, растению – быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда— здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
* * *
Шуточки Тургенева над религией – как они жалки.
* * *
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
* * *
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, – где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
* * *
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
– Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, – чем я его знал много лет.
Мне 57.
– Теперь вы в фокусе, – и это признак, что вам остается еще много жить. – Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
– Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? – спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
– Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это – еще не Мазини». Или: «Это – уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! – Настоящего Мазини существует только одна карточка, – хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта – только один портрет. Тоже – Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо\ это – лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а – не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, – его физика и вместе дух, – имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, – и тогда человек недолго проживет; то – лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже – даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно – в ней есть кульминационный пункт. Но это – не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».