
День грядущий

Вероника Алексеева
День грядущий
Пролог
Было это в ноябре 2025 года — за год до того, как всё началось, — и стояла в Москве та серая, мокрая, бесснежная осень, которая бывает здесь каждые три года и которая всегда кажется людям не погодой, а наказанием. Дождь шёл третий день. Не сильный — мелкий, нудный, — и от него на асфальте стояли лужи, и в этих лужах отражалось всё: и дома, и машины, и люди, — и в отражениях всё это было перевёрнуто и как будто бы уже неважно.
На Старом Арбате, в доме с лепниной и с эркером, в квартире на третьем этаже, сидели за столом трое: старик, человек средних лет и мальчик. Старика звали Павел Петрович, человека — Андрей, мальчика — Костя. Они были — дед, отец и сын. И они пили чай. Просто чай. С вареньем. С баранками.
О чём они говорили — неизвестно. Может быть, о погоде. Может быть, о ценах. Может быть, о том, что в подъезде опять не убирают. Обычные слова. Обычный вечер. Обычная жизнь. Такая же, как тысяча других вечеров в тысяче других квартир.
А за окном — за этим простым, тёплым, живым окном — шёл дождь. И где-то в этом дожде — в этой серой, бесконечной, мокрой пустоте — уже что-то начиналось. Что-то, чего они не видели. Что-то, чего они не знали. Что-то, что через десять лет изменит всё.
Но они об этом не думали. Они пили чай. И это было — правильно. Потому что человек — он не должен думать о будущем. Он должен — жить. А будущее — оно придёт само. Тихие. Незаметно. Как дождь. Как вечер. Как смерть.
II
Я хочу рассказать вам одну историю. Не про будущее. Про людей. Про то, как они жили в будущем и не замечали, что живут. Про то, как они получили всё, о чём мечтали, — и не стали счастливее. Про то, как они построили рай — и заперли в нём себя.
Это будет долгая история. На десять лет. С двадцать шестого по тридцать шестой год. В ней не будет ни героев, ни злодеев. Будут только люди. Обычные. Слабые. Живые. Такие, как мы с вами.
Они будут ставить батарейки и выключать их. Они будут ездить в поездах без окон и искать в них небо. Они будут пить таблетки от смерти и отказываться от жизни. Они будут говорить с роботами и молчать с жёнами. Они будут лежать на траве — и за это их будут штрафовать. Они будут смотреть в экраны — и не видеть воробьёв.
И всё это будет — будущее. Наше будущее. То самое, которое уже наступило. То самое, в котором мы живём. Потому что будущее — оно не завтра. Оно — сегодня. Оно — сейчас. Оно — вот в эту минуту. И в этой минуте — всё.
III
А может быть — и не так. Может быть, ничего этого не будет. Может быть, мы свернём. Может быть, одумаемся. Может быть, вспомним, что человек — он не машина. Что он — не батарейка. Что он — не версия 2.0. Что он — просто человек. Слабый. Живой. Настоящий.
Я не знаю. И никто не знает. И это — хорошо. Потому что пока мы не знаем — мы можем выбирать. Пока мы можем выбирать — мы живём. А когда выберем — тогда и конец. Тогда — будущее. Тогда — всё.
А пока — за окном дождь. И в квартире — свет. И за столом — люди. И они говорят — о пустяках. О ценах. О погоде. О том, что в подъезде опять не убирают. И это — жизнь. Настоящая. Живая. Не версия 2.0.
И я хочу рассказать вам — про неё. Про эту жизнь. Про то, как она уходила. Про то, как её вытесняли — тихо, вежливо, без боли, — ровным, белым, вечным светом. Про то, как люди — обычные, слабые — сопротивлялись. Каждый по-своему. Кто ломом. Кто печкой. Кто яблоком. Кто — просто тем, что жил.
Это — книга о будущем. Но она — не про будущее. Она — про нас. Про то, какие мы. Про то, какими мы были. Про то, какими мы можем быть — если захотим.
А теперь — начнём. С первого дня. С первого года. С того самого июля, когда инженер Николай Петрович Смирнов привёз на дачу под Тулой два чёрных ящика с надписью: «Осторожно. Энергонакопитель Эфир».
Часть первая. Электрический сонГлава первая. Именины и аккумулятор
I
Николай Петрович Смирнов, инженер путей сообщения в отставке — впрочем, не в отставке, а на пенсии по выслуге, — сидел на террасе дачи и смотрел, как за рекой, за Козловским лесом, садилось солнце. Было это в июле 2026 года, в самый разгар жары, когда даже птицы умолкают к вечеру и только кузнечики, точно маленькие неугомонные чиновники, всё стрекочут и стрекочут о чём-то своём, никому не нужном.
Терраса была старая, с прогнившими половицами, и когда Николай Петрович переступал с ноги на ногу, половицы отзывались таким жалобным скрипом, будто жаловались на свою судьбу. На столе стоял самовар — настоящий, тульский, ещё дедовский, — и от него шёл пар, и пахло углём и смородиной, потому что Марья Васильевна, мать Николая Петровича, имела обыкновение бросать в самовар смородиновый лист для запаха.
— Коля, — сказала жена, Вера Андреевна, выходя на террасу с полотенцем в руках, — ты бы лучше помог Костеньке, чем сидеть и глядеть на закат. Закат без тебя зайдёт.
Николай Петрович не сразу ответил. Он смотрел, как последний луч скользнул по верхушкам берёз и погас, и в воздухе стало сумеречно и мягко, как бывает только в июле, когда ночь не приходит, а как будто нехотя опускается на землю.
— Сейчас, — сказал он, но не двинулся с места.
На душе у него было смутно. Не то чтобы скверно, а именно смутно — как бывает, когда ждёшь чего-то важного, но не знаешь, чего именно, и от этого ожидания томишься и не можешь найти себе места. Собственно говоря, ждать было нечего: жизнь его сложилась, карьера кончилась, дети выросли, и впереди была только старость — тихая, аккуратная, как садовая дорожка, посыпанная песком. Но иногда, вот как сейчас, в летние сумерки, ему казалось, что он что-то упустил, что где-то там, за лесом, за рекой, идёт другая жизнь, и он не в ней, а в стороне, и от этого становилось не по себе.
Впрочем, это было мимолётное чувство, и Николай Петрович, будучи человеком положительным и практичным, сейчас же его в себе подавил. Он встал, крякнул, потому что колени давали о себе знать, и пошёл в сарай, где Костенька, его племянник, студент третьего курса политехнического института, возился с ящиками.
II
Сарай был большой, тёмный, пахло в нём керосином, старыми сетями и мышами. На стенах висели грабли, пилы, какие-то верёвки — всё то, что накапливается в сарае за сорок лет и никогда не выбрасывается, потому что вдруг пригодится. Костенька, худой, длинный, с вихрастым чубом и в очках, стоял посреди сарая и смотрел на два больших ящика, обитых железом, с надписью: «Осторожно. Энергонакопитель "Эфир". Модель ЭН-7».
— Дядя Коля, — сказал Костенька, — я не понимаю, зачем вы это купили. Тут же написано: для домашнего использования. А у нас свет есть.
— Свет-то есть, — согласился Николай Петрович, — да только он не наш.
— Как это не наш?
— А так. Газ у нас чей? Не наш. Нефть чья? Не наша. Вот и свет чужой. А это, — он похлопал ладонью по ящику, — наше. Купил на свои. Теперь будем жить при своём электричестве.
Костенька хотел что-то возразить, но промолчал. Он был молод и не понимал, что у старых людей есть потребность — нет, не потребность, а глубокая, почти животная необходимость — чувствовать, что хоть что-то в этом мире принадлежит им, хоть что-то они могут назвать своим. У молодых всё было своё — будущее, сила, здоровье. А у стариков ничего не оставалось, кроме вот таких ящиков с надписью «Осторожно».
— Тяжёлый, — сказал Костенька, попробовав приподнять один из ящиков. — Килограммов восемьдесят.
— Ничего, — сказал Николай Петрович. — Мужики мы или нет?
Мужики они были, но не очень. Ящик тащили вчетвером: Николай Петрович, Костенька, сосед Иван Саввич — мужик лет пятидесяти, вечно чем-то недовольный, и шофёр Серёжа, который привёз ящики из города и теперь смотрел на всех с молчаливым превосходством человека, знающего, что его дело маленькое. Тащили долго, кряхтели, останавливались, вытирали пот. Николай Петрович командовал, но командовал как-то неуверенно, словно извиняясь за то, что затеял эту затею.
— Левей бери! Левей! Ох, мать честная... Иван Саввич, ты куда прёшь? Тут же крыльцо.
— А я почём знаю, где тут крыльцо? — огрызнулся Иван Саввич. — Я вам не грузчик. Я вообще-то на пенсии.
Наконец ящики втащили на террасу и поставили в углу, у окна. Они были огромные, чёрные, поблёскивающие, и на фоне старой, выцветшей террасы с самоваром и плетёными стульями выглядели как-то чужеродно, как будто из другого мира. Марья Васильевна вышла из кухни, посмотрела на них и всплеснула руками:
— Коля! Что это за гробы?
— Это не гробы, мама, — устало сказал Николай Петрович, вытирая лоб платком. — Это энергонакопитель. Батарея такая. На всю жизнь хватит.
— На всю жизнь, — повторила Марья Васильевна без всякого выражения и покачала головой. — А зачем нам на всю жизнь? Нам бы на зиму хватило.
III
К вечеру собрались гости. Повод был двойной: во-первых, именины Веры Андреевны, а во-вторых, как сказал Николай Петрович, «обновка» — то есть новый накопитель, который он решил торжественно запустить именно сегодня, чтобы все видели и, может быть, позавидовали.
Пришли: Ольга Петровна, сестра Николая Петровича, женщина полная, громкая, с манерами, которые она сама называла «столичными», а окружающие — «неуместными»; её муж, Павел Ильич, человек маленький, тихий, с вечно испуганным лицом, который за двадцать лет брака научился не иметь своего мнения; доктор Астров, старый приятель дома, человек умный, но усталый, с привычкой говорить правду в лицо, отчего его не любили, но звали; и соседи — Иван Саввич с женой, которую звали просто Нюра, потому что никто не помнил её отчества.
Сидели на террасе, за длинным столом, накрытым белой скатертью, которая была старой, но чистой, с одной заплатой, которую Вера Андреевна аккуратно зашила нитками в тон. Пили чай из самовара, ели варенье — крыжовниковое и вишнёвое, — и пирог с капустой, который Марья Васильевна пекла с утра.
— А я вам скажу, — говорила Ольга Петровна, обмахиваясь веером, — в Москве теперь всё не так. Всё не так! Вчера ехала я на работу — а у нас теперь машины без водителей. Представляете? Садишься, говоришь адрес, и она едет. И ни одного человека!
— И что же тут плохого? — спросил доктор Астров, глядя в свою чашку.
— Как что? А если авария? А если она не туда повезёт? А поговорить с кем? Раньше с водителем поговоришь — он тебе расскажет, как живёт, где был, что видел. А теперь что? Сидишь одна, как в гробу.
— Прогресс, — сказал Николай Петрович и посмотрел на ящики в углу. — Всё к лучшему.
— К лучшему ли? — тихо сказал доктор Астров, но его никто не услышал, потому что Ольга Петровна уже рассказывала про новую батарейку, которую купила для телефона: заряжается за секунду, а держит месяц.
— А вот у Коли, — сказала Марья Васильевна, указывая на ящики, — вон какие. На всю жизнь.
Все обернулись и посмотрели на ящики. Они стояли в углу, чёрные, молчаливые, и в сумерках казались ещё больше, чем были. От них как будто исходило что-то тяжёлое, давящее, и на минуту на террасе стало тихо.
— Это что же, — спросил Павел Ильич, робко улыбаясь, — атомная, что ли?
— Не атомная, — сказал Николай Петрович с достоинством. — Это изотопный накопитель. Новейшая разработка. Ничего не излучает, ничего не требует. Зарядил один раз — и на сто лет.
— На сто лет, — повторил Павел Ильич и почему-то вздохнул.
IV
После чая Николай Петрович приступил к торжественной части. Он достал из кармана маленький пульт — такой же, какие бывают от телевизора, только с одной кнопкой, — и подошёл к ящикам.
— Внимание, — сказал он, и голос его дрогнул. — Запускаю.
Он нажал кнопку. Ничего не произошло. Ящики молчали. Николай Петрович нажал ещё раз. Потом ещё. На лбу у него выступила испарина.
— Костенька, — позвал он, — ты инструкцию читал?
— Читал, — сказал Костенька. — Там надо сначала нажать вот эту кнопку, — он показал на маленькую кнопочку сбоку, — а потом держать три секунды.
Николай Петрович нажал. Подержал. Ящики вдруг загудели — тихо, низко, как будто где-то далеко, за лесом, завелся огромный шмель. И в ту же секунду на террасе загорелся свет. Не тот свет, что был раньше — жёлтый, тусклый, с миганием, — а новый, ровный, белый, холодный. Он залил всю террасу, и лица гостей стали бледными, как у покойников, и тени легли резко и чётко, как на гравюре.
— Вот, — сказал Николай Петрович, и в голосе его было торжество, смешанное с чем-то похожим на испуг. — Вот. Теперь у нас своё электричество. Навсегда.
Все молчали. Свет был такой яркий, что глазам делалось больно. Марья Васильевна зажмурилась и сказала:
— Коля, выключи. У меня голова разболелась.
— Сейчас, — сказал Николай Петрович, но не выключил. Он стоял и смотрел на свет, и в глазах у него было что-то странное — как будто он видел не лампочку, а нечто большее, что-то, что было важнее лампочки.
— Господа, — сказал доктор Астров, вставая, — а не пойти ли нам погулять? Вечер хороший.
V
Гуляли по деревне. Вечер был тихий, тёплый, и над рекой стоял туман, белый, как молоко. Пахло сеном, мятой и чем-то ещё, неуловимым, что бывает только в русских деревнях летом. Где-то далеко играла гармонь, и голос — молодой, девичий — пел что-то протяжное и печальное.
Николай Петрович шёл рядом с доктором Астровым. Они молчали. Оба были немолоды, оба устали, и обоим не хотелось говорить о том, о чём обычно говорят немолодые и усталые люди — о болезнях, о ценах, о том, что раньше было лучше.
— Скажи, Николай, — вдруг сказал доктор Астров, — зачем тебе это?
— Что?
— Ну, эта батарея. Ящики эти. Зачем?
Николай Петрович не ответил сразу. Он смотрел на реку, на туман, на далёкий огонёк на том берегу — чей-то костёр, может быть, или просто фонарь.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Хочется, чтобы было.
— Что было?
— Чтобы было своё. Понимаешь? Своё, а не чужое. Всю жизнь я жил на чужом. Квартира — не моя. Работа — не моя. Даже воздух, которым я дышу, — не мой. А тут — ящик. Мой ящик. И свет от него — мой свет. Пусть холодный, пусть белый, но мой.
Доктор Астров помолчал. Потом сказал:
— А знаешь, что я тебе скажу? Свет — он и есть свет. От лампочки, от свечи, от костра — всё равно. А вот тепло — оно только от человека. И если человек холодный, то никакая батарея его не согреет.
Николай Петрович ничего не сказал. Они пошли дальше, и гармонь всё играла, и девичий голос всё пел, и туман над рекой становился всё гуще, и в нём тонули и деревья, и дома, и огоньки, и всё, что было вокруг.
VI
Вернулись поздно. Гости разошлись, пожелав хозяевам спокойной ночи. Костенька ушёл спать в сарай — там у него была «келья», как он говорил, — а Николай Петрович с Верой Андреевной остались на террасе. Свет всё горел — ровный, белый, холодный. От ящиков шло тихое гудение, как от шмеля.
— Коля, — сказала Вера Андреевна, — выключи ты эту штуку. Спать пора.
— Сейчас, — сказал Николай Петрович. Но не выключил.
Он сидел в плетёном кресле, смотрел на ящики и думал. О чём он думал — неизвестно, потому что мысли его были смутны и не имели формы. Может быть, он думал о том, что жизнь прошла, и ничего уже не будет — ни путешествий, ни открытий, ни любви. А может быть, он думал о том, что вот, наконец, у него есть что-то своё, и это что-то будет стоять здесь, на террасе, и после его смерти, и, может быть, внуки и правнуки будут приходить сюда и говорить: «Это наш дед поставил. Сто лет работает». И от этой мысли ему становилось тепло.
— Коля, — повторила Вера Андреевна. — Ну что ты сидишь? Идём.
Николай Петрович встал. Подошёл к ящикам. Положил ладонь на холодную металлическую поверхность. Ящик гудел. Гул был ровный, спокойный, как будто ящик дышал.
— Сто лет, — сказал Николай Петрович тихо. — Сто лет.
Он выключил свет и пошёл спать.
VII
Ночью он проснулся. Ему показалось, что кто-то ходит по террасе. Он встал, надел халат и вышел. На террасе было темно, только ящики слабо светились в углу — каким-то зеленоватым, тусклым светом, как будто внутри них жило что-то живое. И гул не прекращался. Он стал даже сильнее — или это только казалось.
Николай Петрович постоял, послушал. Гул шёл ровный, низкий, и от него дрожали половицы. Он напоминал не шмеля, а что-то другое — что-то большое, что-то, что было за пределами человеческого понимания. Может быть, так гудит время. Или так гудит вечность.
Николай Петрович поёжился. Ему вдруг стало холодно. Он вернулся в дом, лёг в постель, но заснуть не мог. Лежал и слушал, как в углу террасы, за стеной, гудит ящик — ровно, спокойно, без конца. И думал о том, что теперь у него есть своё электричество, своё на сто лет, и что это, наверное, хорошо. Но почему-то на душе у него было смутно.
VIII
Утром, когда он вышел на террасу, ящики стояли в углу и молчали. Свет не горел. Вера Андреевна уже хлопотала на кухне, Марья Васильевна поливала цветы, Костенька сидел на ступеньках и читал книгу. Всё было как всегда. Но что-то изменилось. Николай Петрович чувствовал это, но не мог понять, что именно.
Он подошёл к ящикам. Они были холодные. Он нажал кнопку. Ящики загудели, загорелся свет — ровный, белый, холодный. Всё работало.
— Коля, — сказала Марья Васильевна, — завтракать.
Он пошёл в дом. Сел за стол. Пил чай. Ел пирог. Разговаривал с женой о том, что надо бы починить крышу, и о том, что Костеньке пора уже определяться в жизни, и о том, что доктор Астров вчера был какой-то странный. Всё было как всегда. И всё было не так.
А вечером, когда солнце снова садилось за Козловский лес, Николай Петрович опять сидел на террасе, в плетёном кресле, и смотрел, как гаснет день. Ящики стояли в углу и молчали. Свет не горел. Но Николай Петрович знал, что они там, в углу, и что в них — что-то. Что-то, что будет работать сто лет. Что-то, что переживёт его, и Веру Андреевну, и Марью Васильевну, и Костеньку, и всех, кто сейчас сидел за столом, пил чай и говорил о пустяках.
И от этой мысли ему стало не по себе. Он встал и пошёл в сад. Яблони стояли тёмные, в сумерках, и под ними было прохладно и тихо. Николай Петрович сорвал яблоко — кислое, зелёное, ещё неспелое, — и съел его. Яблоко было твёрдое и терпкое, и от него сводило зубы. Но это было настоящее яблоко, с настоящего дерева, и оно пахло настоящим — землёй, травой, летом.
Николай Петрович посмотрел на небо. Там зажигались звёзды — одна, другая, третья, — и было их так много, что казалось, будто кто-то рассыпал по небу целое ведро серебра. И где-то далеко, за лесом, за рекой, гудел ящик — ровно, спокойно, без конца.
— Сто лет, — сказал Николай Петрович в темноту. — Сто лет.
И пошёл в дом.
Часть первая. Электрический сонГлава вторая. Беспилотное свидание
I
В Москве в октябре 2027 года шли дожди, и было их столько, что старожилы, которых с каждым годом оставалось всё меньше, говорили: «Такого не бывало», — и, впрочем, ошибались, потому что такое бывало и раньше, просто человеку свойственно забывать дурное и помнить хорошее, отчего прошлое всегда представляется чистым и сухим, как белье, вынутое из шкафа.
Варвара Сергеевна Зотова, учительница литературы в одной из тех московских школ, которые перестроили, отремонтировали, снабдили стеклянными панелями и умными досками, но в которых от этого не стало ни легче, ни веселее, возвращалась домой пешком. Она могла бы поехать — в Москве теперь у каждого была возможность передвигаться, не касаясь земли, — но ей нравилось идти. Идти было мокро, неудобно, зонт выворачивало ветром, туфли промокли насквозь, и она чувствовала, как холодная вода касается пальцев, — и в этом было что-то настоящее, чего не хватало ей в остальной жизни.
Она шла по старому переулку, где дома стояли ещё те, довоенные, с облупившейся штукатуркой, с водосточными трубами, которые гудели на ветру, как трубы органа, и под козырьками сидели голуби, нахохлившись и не обращая внимания на дождь. В одном окне горел свет — тёплый, жёлтый, — и за занавеской виднелась фигура женщины, которая что-то гладила. Варваре Сергеевне вдруг страшно захотелось войти в этот дом, сесть у плиты, выпить чаю с чем-нибудь простым — с баранкой, с сушкой, — и говорить о пустяках. Но она не могла войти, потому что не знала эту женщину, и потому что в двадцать первом веке войти в чужой дом и попросить чаю было бы странно, а может быть, и опасно.
Ей было тридцать два года. Она была недурна собой — не красива, а именно недурна: серые глаза, светлые волосы, которые она носила коротко, чтобы не возиться, и то выражение лица, которое бывает у людей, привыкших ждать. Ждала она, в сущности, неизвестно чего. Может быть, любви. Может быть, перемены. А может быть, того, чтобы кто-нибудь наконец сказал ей что-то важное, чего никто не говорил.
Дома её ждала тётушка, Ольга Сергеевна, женщина лет шестидесяти, которая когда-то служила в библиотеке, а теперь служила никому, потому что библиотек почти не осталось, а те, что остались, обходились без библиотекарей. Тётушка целыми днями сидела у окна и смотрела, как идут машины — бесшумные, гладкие, без водителей, — и говорила, что всё это не к добру.
— Варя, — сказала она, когда Варвара Сергеевна вошла, — тебе звонили.
— Кто?
— Молодой человек. Лопахин. Просил передать, что будет ждать тебя в семь у театра.
Варвара Сергеевна сняла мокрое пальто, повесила его на крючок, и вода потекла по стене, оставляя тёмную дорожку.
— В семь? — переспросила она.
— В семь, — сказала тётушка. — А что это за Лопахин? Торговец, что ли?
— Инженер.
— Инженер, — повторила тётушка без всякого выражения и снова стала смотреть в окно. — Нынче все инженеры. Инженеров много, а жить не с кем.
II
Егор Иванович Лопахин работал в компании, которая называлась «Эфир» и которая производила те самые накопители, что стояли теперь на террасах у многих — впрочем, у немногих: стоили они дорого, а покупали их, как правило, люди пожилые, у которых было не столько денег, сколько желания чувствовать себя хозяевами хотя бы чего-нибудь. Лопахин занимался не разработкой, а тем, что называлось «внедрением», то есть ездил по дачам, по деревням, объяснял, показывал, запускал. Работа была недурная, но он её не любил. Ему казалось, что он развозит по свету не электричество, а тихую, аккуратную замену живому.
Особенно запомнился ему один старик под Тулой, инженер путей сообщения, который купил сразу два накопителя — поставил их в углу террасы, у окна, и весь вечер смотрел на них, как смотрят на икону. Лопахин тогда подумал: вот человек, который нашёл себе веру. И позавидовал ему. Потому что сам он ни во что не верил — ни в Бога, ни в прогресс, ни в людей.
Был он человек среднего роста, худощавый, с той неопределённой внешностью, которая позволяет человеку быть приятным в любом обществе и незаметным во всяком. Ему было тридцать пять. Он не был женат — и не потому, что не хотел, а потому, что всё как-то не складывалось: то работа, то разъезды, то собственная нерешительность, которая с годами не уменьшалась, а росла, как запущенный сад.
Варвару Сергеевну он знал давно — года три, — и любил её той тихой, стыдливой, никому не высказанной любовью, которую люди его склада обыкновенно принимают за дружбу, чтобы не быть смешными. Они вместе ходили в театры, вместе пили кофе на Никитском, вместе молчали по вечерам, гуляя по бульварам. И оба знали, что между ними что-то есть. И оба делали вид, что ничего нет. И от этого было им и теплее, и хуже, чем было бы без этого.
III
Сегодня он решил сказать. Решил окончательно, бесповоротно, ещё с утра, и весь день от этого решения ему было не по себе, как перед экзаменом: и хотелось поскорее, и хотелось отложить. Он дважды менял рубашку, дважды принимал душ, трижды перечитывал то, что хотел сказать, и всякий раз это звучало пошло — так, как пишут в книгах для юношества.
В шесть он вышел из дома. Такси заказал заранее — не потому, что торопился, а потому, что хотел приехать раньше и постоять у театра, собраться с духом.