
День грядущий
— Не знаю, — сказал он. — Ей-богу, не знаю. Вы уж извините. Я вам ничего плохого не хочу. Но — нельзя.
Он сказал это тише. Потом пошёл дальше — по тропе, по своей тропе, — и скоро его чёрная куртка слилась с лесом, и только гудение столбиков осталось.
VII
Ефим Ильич посидел ещё немного на пне. Потом встал. Колени болели. Спина ломила. Он поднял корзину — пустую — и пошёл домой.
Шёл он медленно. Не потому, что устал, а потому, что не хотел возвращаться. В лесу ему было хоть и тошно, но всё-таки это был его лес, он его знал, он его любил, и ему не хотелось уходить отсюда. А дома было ещё хуже — там была тишина, которая не лечила, а давила.
По дороге он встретил двух женщин — бабу Нюру и бабу Клаву, — которые тоже ходили в лес и тоже несли пустые корзины.
— Ефим Ильич, — сказала баба Нюра. — Ты чего это без грибов?
— А ты чего?
— Так не дают.
— А кто не даёт?
— Да этот, в куртке. Ходит, говорит: нельзя. Лес, говорит, теперь казённый. А мы, говорит, не имеем права.
— А мы имеем право, — сказала баба Клава, и в голосе у неё было не возмущение, а горькая, усталая усмешка. — Мы всю жизнь имели право. А теперь — нет. Пенсия — и та не своя. И лес — не свой. И воздух — не свой.
— И воздух? — спросил Ефим Ильич.
— И воздух, — сказала баба Клава. — Вон, слышишь, гудит? Это они воздух считают. Сколько мы, стало быть, вдохнули, сколько выдохнули. Ты выдохнул, а они записали. И деньги получили. А тебе — ничего.
Ефим Ильич ничего не сказал. Он постоял, посмотрел на них, на их пустые корзины, на их усталые, серые, как будто выцветшие лица, и пошёл дальше.
VIII
Дома он поставил корзину в сени, разулся, вошёл в избу. Кот, услышав его, приоткрыл один глаз и снова закрыл. В избе было тихо. Пахло дымом и старым деревом.
Ефим Ильич сел за стол, налил себе чаю — из того же самовара, что и в молодости, только теперь самовар был электрический, потому что дров стало много, а угля не было, и пользоваться дровами считалось неэкологичным, — и стал пить. Чай был горячий, и от него шёл пар, и пар этот поднимался к потолку, и там растворялся, и в этом было что-то простое и хорошее.
Он достал хлеб, отрезал ломоть, посыпал солью, положил сверху луковицу и стал есть. Ел он медленно, как всегда. Хлеб был чёрный, плотный, немного закисший — такой, какой пекли в деревне. Он жевал и думал.
Думал он о том, что жизнь его прошла — как будто не жизнь, а так, что-то небольшое, незначительное, вроде летнего дождя. И ничего после него не осталось — ни сына, ни дочери, ни внука. Сын был, да помер — в армии, ещё в девяносто седьмом, от несчастного случая. Дочь была, да уехала — в город, давно, в две тысячи восьмом, и сначала писала письма, потом звонила, потом перестала. Где она теперь, он не знал. Может быть, жива. Может быть, нет.
И вот теперь — лес. Лес, который был его последним другом, его последним утешением, его последним делом. И лес отняли. Не потому, что он был плохой лес, а потому, что он был хороший, и кто-то решил, что хорошее должно быть учтено.
Он допил чай, встал, подошёл к иконе. Николай Угодник смотрел на него тёмным, строгим лицом. Лампадка не горела — масла не было. Ефим Ильич пошарил в шкафу, нашёл бутылочку с маслом — на самом дне, там, где она всегда лежала. Отлил немного в лампадку. Зажёг спичку. Затеплился маленький, жёлтый, дрожащий огонёк.
— Никола Милостивый, — сказал Ефим Ильич тихо, — заступник. Ты уж прости меня, старика. Я не ропщу. Я так.
Он постоял, глядя на огонёк. Потом перекрестился и пошёл спать.
IX
Ночью он не спал. Лежал на печи, укрывшись старым тулупом, и слушал. В доме было тихо. За стеной — тоже тихо. Только где-то далеко, за деревней, за лесом, — гудело.
Это гудели столбики. Или, может быть, это гудела земля. Или, может быть, это гудела та новая жизнь, которая пришла и не спросила разрешения, и стала рядом, и уже не уйдёт.
Ефим Ильич лежал и думал о том, что всю жизнь он жил по чужой указке. Сначала — при барине, которого он не видел, но о котором помнил дед. Потом — при советской власти, которая сказала: «Всё общее», — и всё стало ничьё. Потом — при новой, которая сказала: «Всё частное», — и тоже всё стало ничьё, только по-другому. А теперь — при этих, в чёрных куртках, с планшетами, которые говорят: «Всё учтено», — и опять всё ничьё.
— Так и живём, — сказал он в темноту. — Сначала барин, потом комиссар, потом хозяин, потом... теперь вот алгоритм.
Кот не отозвался. Кот спал.
Ефим Ильич повернулся на бок, к стене, и закрыл глаза. За стеной гудело — ровно, спокойно, без конца. И в этом гудении ему слышалось что-то очень старое, что было до него и будет после него. Что-то, что не имеет имени. Что-то, что не нужно ни ему, ни деревне, ни лесу, — но что идёт и идёт, и остановить его нельзя.
Он заснул под это гудение — не от усталости, а от того, что человек, когда ничего не может сделать, засыпает.
X
Утром он встал рано, как всегда. Надел телогрейку, взял корзину, вышел на улицу. Туман опять стоял стеной, и трава была мокрая, и сапоги оставляли тёмные следы. Он пошёл к лесу — не за грибами, а просто так, по привычке. У околицы остановился.
Лес стоял перед ним — тёмный, большой, молчаливый. В тумане он казался ближе, чем был. Ефим Ильич постоял, глядя на него, и почувствовал, что идти туда не может. Не потому, что не хотел, а потому, что там его больше не ждали. И он — тоже перестал ждать.
Он повернулся и пошёл обратно. Дома поставил корзину в сени, разулся, вошёл в избу. Кот спал на печи. Лампадка у иконы погасла — догорела за ночь.
Ефим Ильич сел за стол. Налил чаю. Отрезал хлеба. Посыпал солью. Положил луковицу.
И стал есть.
Часть первая. Электрический сонГлава четвёртая. Батарейка, которая не садится
I
В Москве, на Пречистенке, в старом здании, где когда-то помещалась гимназия, а потом — районный комитет, а потом — контора по приёму стеклотары, а теперь — научно-исследовательский институт автономных источников энергии, именуемый в просторечии «Батарейкой», работал Сергей Дмитриевич Кулыгин, кандидат физико-математических наук, сорока восьми лет, человек с бородкой, в очках, с привычкой потирать руки, когда он волновался, и с той особенной, чуть виноватой улыбкой, которая появляется у людей, слишком долго живущих в лабораториях и слишком редко бывающих в гостях.
Была осень 2028 года. Москва стояла золотая, сухая, с тем особенным московским октябрём, когда воздух пахнет дымом и яблоками, когда на бульварах ещё сидят старухи с семечками, а по вечерам уже зажигаются фонари, и от их света на мокром асфальте лежат длинные, дрожащие пятна, и в этих пятнах тонут и люди, и машины, и вся суета человеческая.
В институте Кулыгин занимался тем, что называлось официально «разработкой изотопных источников питания сверхдолгого действия», а неофициально — «вечной батарейкой». Задача была простая и невероятная одновременно: сделать источник, который работал бы сто лет, а может быть, и больше, без подзарядки, без обслуживания, без топлива, — работал бы сам собой, как работают звёзды, как работает сердце, как работает время. И Кулыгин уже почти решил эту задачу. Почти — потому что оставалось ещё несколько вопросов, которые он сам называл «проклятыми».
Он приходил в лабораторию в восемь утра, а уходил в десять, а то и в одиннадцать вечера. Иногда оставался ночевать — на кушетке в углу, под пальто, положив под голову старый портфель. Он ел тут же, в лаборатории, — бутерброды, которые приносил из дома, и чай, который кипятил в колбе. Он почти не видел Москвы, почти не видел людей, почти не видел жены. Жена была где-то там, за стенами института, в их квартире на Юго-Западной, и он думал о ней редко, а когда думал, то с той смутной, неудобной нежностью, которая бывает у человека, знающего, что он виноват, но не знающего, как исправить.
II
Жену звали Анна Сергеевна. Она была на четыре года моложе мужа, работала в библиотеке — в одной из тех тихих, пыльных библиотек, которые ещё держатся на свете неизвестно на что, — и была женщиной не то чтобы красивой, а той, которую называют милой: небольшого роста, с мягкими, округлыми движениями, с лицом, на котором всегда было что-то задумчивое, как будто она слушала музыку, которой никто, кроме неё, не слышал.
Они жили в двухкомнатной квартире, обставленной давно, ещё при её матери. Мебель была старая — диван с валиками, трюмо с потускневшим зеркалом, шкаф, пахнущий нафталином. На стенах висели фотографии — родители, какие-то дальние родственники, которых уже никто не помнил, и одна фотография, где они с Кулыгиным ещё молодые, смеются, стоят у моря. Море было чёрное, и небо было серое, но они смеялись, и это воспоминание было единственным, что согревало Анну Сергеевну в те долгие вечера, когда мужа не было дома.
Она привыкла к одиночеству. Привыкла настолько, что оно перестало её мучить. Она читала по вечерам, вязала, смотрела в окно. Иногда звонила подругам, но подруги постепенно отдалялись, потому что у них были свои дела, свои мужья, свои дети, а у Анны Сергеевны ничего этого не было. Детей у них с Кулыгиным не было — сначала не хотели, потом не получалось, потом стало уже поздно. И от этого в квартире была тишина, которая с годами сделалась плотнее и глубже, как бывает с водой, когда она долго стоит в одном месте.
III
В лаборатории в тот день шли последние испытания. Кулыгин и его ассистент, молодой человек по фамилии Дроздов, сидели перед пультом и смотрели на экран, на котором медленно ползли цифры. Батарея — небольшая, размером с портсигар, в тёмном металлическом корпусе, — лежала на столе, и от неё шло ровное, чуть слышное гудение. Она уже двенадцатый месяц работала без остановки. Она питала лампу, вентилятор, компьютер, и всё это работало — точно, спокойно, без единого сбоя.
— Сергей Дмитриевич, — сказал Дроздов, не отрывая глаз от экрана. — Она не садится.
— Знаю, — сказал Кулыгин.
— Совсем не садится. Понимаете? Мы её испытываем год. Она не потеряла ни процента.
— Знаю.
— Это... это ведь революция.
Кулыгин ничего не ответил. Он смотрел на батарею, и в глазах у него было что-то странное — не радость, не гордость, а какое-то тихое, глубокое изумление, как будто он впервые увидел то, что видел уже сотни раз, и только теперь понял, что это значит.
— Революция, — повторил он. — Да, пожалуй.
Он встал, подошёл к столу, взял батарею в руки. Она была тёплая — чуть-чуть, едва заметно, — и эта теплота была единственным признаком того, что внутри неё что-то происходит. Там распадался изотоп, отдавая энергию, медленно, ровно, без конца. Там шла жизнь — не такая, как у людей, а другая, простая и вечная. И Кулыгин держал эту жизнь в руках, и она была тёплая, и от этой теплоты ему вдруг стало не по себе.
IV
Дома, когда он вернулся — а вернулся он в тот день раньше обычного, потому что испытания закончились и можно было немного передохнуть, — его встретила тишина. В квартире было темно. Анна Сергеевна сидела на диване, поджав ноги, и читала при свече. Свеча была восковая, толстая, в медном подсвечнике, который остался ещё от бабушки.
— Аня, — сказал Кулыгин. — Что случилось?
— Свет отключили, — сказала она, не отрываясь от книги. — Уже часа два. Весь дом сидит без света.
— Почему?
— Кто-то что-то не заплатил. Или, может быть, авария. Я не знаю. Я в это не вникаю.
Кулыгин постоял в дверях. Потом прошёл на кухню, проверил пробки — всё было в порядке. Выглянул в окно — в соседних окнах тоже было темно. Весь квартал сидел без света. Он вернулся в комнату, сел рядом с женой. Свеча горела, и в её свете лицо Анны Сергеевны было мягкое, молодое, как на той фотографии у моря.
— Я тебе сейчас свет сделаю, — сказал Кулыгин.
— Как?
— Увидишь.
Он вышел в прихожую, достал из портфеля батарею — тот самый прототип, который он принёс домой, чтобы показать жене. Он хотел сделать это торжественно, как сюрприз, но теперь сюрприз был не тот: не праздник, а необходимость. Он достал из ящика на кухне старую настольную лампу — простую, с зелёным абажуром, — и подсоединил её к батарее. Лампочка загорелась.
Свет был ровный, белый, холодный. Он залил всю комнату, и в этом свете стало видно то, чего не было видно при свече: пыль на мебели, обои, выцветшие до бледности, пятно на потолке, которое так и не закрасили. Всё было видно, всё было ясно, и от этой ясности в комнате стало как будто пусто.
— Вот, — сказал Кулыгин. — Теперь у нас свет. На сто лет.
Анна Сергеевна посмотрела на лампу. Потом на мужа. Потом опять на лампу.
— Свет-то есть, — сказала она тихо. — А тепла нет.
Кулыгин хотел что-то ответить. Он открыл рот — и закрыл. Слова, которые он готовил, — о том, что это прорыв, что это будущее, что это спасение для миллионов людей, — все эти слова вдруг показались ему ненужными и глупыми. Он стоял и смотрел на жену, и жена смотрела на него, и между ними горела лампа — маленькая, белая, вечная, — и свет её был ровный и холодный, как свет далёкой звезды.
V
Они сидели в этой комнате, и было тихо. Свечу Анна Сергеевна потушила — она была больше не нужна. Только лампа горела — ровно, спокойно, без мерцания. Кулыгин смотрел на неё и думал о том, что вот он сделал то, о чём мечтал всю жизнь, и это оказалось так просто и так страшно. Он сделал свет, который никогда не погаснет. Но он не сделал того, что нужно было сделать гораздо раньше, — не согрел.
— Аня, — сказал он. — Я...
— Что? — спросила она, и в голосе её не было ни упрёка, ни обиды, а только усталость — та особенная, тихая усталость, которая накапливается годами и от которой нет лекарства.
— Я знаю, что я виноват. Я всё время на работе. Я тебя совсем не вижу.
— Да, — сказала она. — Не видишь.
— Но это ненадолго. Ещё год, два, и я закончу. Я всё закончу, и мы поедем куда-нибудь. К морю. Помнишь, как мы были у моря?
— Помню.
— Мы поедем снова. Я обещаю.
Она посмотрела на него. И в этом взгляде было что-то такое, отчего Кулыгину стало холодно — не от лампы, а от взгляда. Она смотрела на него, как смотрят на человека, которого давно знают и которому давно не верят, но которому всё ещё желают добра.
— Ты уже обещал, — сказала она. — Пять лет назад. И три года назад. И в прошлом году.
— Я знаю.
— Ты всё знаешь. Ты умный. Ты гений. Ты вечную батарейку сделал. — Она улыбнулась, и улыбка эта была не злая, а печальная. — А я тебе — не батарейка. Я садиться не умею. Мне подзарядка нужна.
Он хотел её обнять. Он даже привстал с дивана. Но что-то его удержало — то самое, что удерживает людей, слишком долго живших в лабораториях, от простых человеческих движений. И он снова сел.
— Я исправлюсь, — сказал он.
Она ничего не ответила. Только взяла книгу и снова стала читать — или делать вид, что читает, — при этом холодном, белом, вечном свете.
VI
Ночью он не спал. Лежал в постели, рядом с женой, и слушал, как в комнате гудит батарея. Гудение было тихое, ровное, но от него нельзя было избавиться — оно было как дыхание, как пульс, как что-то, что живёт рядом и не уходит.
Анна Сергеевна спала — или тоже делала вид, что спит. Она лежала на боку, отвернувшись к стене, и дышала ровно, и в этом ровном дыхании Кулыгину слышалось что-то, чего он не слышал уже давно. Может быть, упрёк. Может быть, прощение. А может быть, просто дыхание спящего человека, которому всё равно.
Он встал, вышел на кухню, закурил — он курил редко, только когда очень волновался, — и стал смотреть в окно. Москва спала. В окнах соседних домов не было света, и только где-то далеко, на горизонте, светились огни — там, где был центр, где не спали никогда. И над всем этим стояло небо — тёмное, осеннее, с редкими звёздами.
Кулыгин смотрел на звёзды и думал о том, что звёзды — это те же батарейки, только очень большие. Они горят миллиарды лет, и никто их не обслуживает, и они не садятся, и от них идёт свет, который летит сквозь пустоту, и, может быть, где-то на другой планете кто-то такой же, как он, стоит у окна и смотрит на это свет и думает о том же самом.
А потом он докурил, вернулся в комнату, лёг. Батарея гудела. Жена дышала. И в этой комнате, где было два человека и одна вечная батарейка, не было счастья.
VII
Утром свет в доме дали. Лампочки зажглись разом, все сразу — и в подъезде, и на кухне, и в комнате, — и в их ровном, привычном жёлтом свете холодное сияние батареи вдруг сделалось незаметным. Кулыгин отключил её и положил обратно в портфель. Анна Сергеевна встала, оделась, пошла на кухню варить кофе — как всегда, как каждое утро, как будто ничего и не было.
— Ты сегодня поздно? — спросила она, не оборачиваясь.
— Не знаю, — сказал Кулыгин. — Как получится.
— Ну да, — сказала она. — Как получится.
Он ушёл. На лестнице он обернулся и посмотрел на дверь своей квартиры — обычную, обитую коричневым дерматином, с номером, который стёрся от времени. За этой дверью была его жена, его дом, его жизнь. И он знал, что вернётся сюда вечером, и всё будет так же, как вчера, и как позавчера, и как год назад.
Он пошёл по улице. Москва просыпалась. Дворники мели тротуары, машины ехали по своим делам, люди шли в метро. Всё было как всегда. И только где-то в глубине, в самой середине этого обычного, спокойного, вечного утра, что-то гудело — тихо, ровно, без конца.
Кулыгин остановился на перекрёстке. Посмотрел на небо. Небо было серое, низкое, осеннее. И где-то там, за тучами, были звёзды. И одна из них — может быть, та самая, что светит уже миллиард лет, — смотрела на него холодным, равнодушным, вечным светом.
— Свет-то есть, — сказал он тихо, сам себе. — А тепла нет.
И пошёл дальше — в институт, к своей батарее, к своей работе, к своей жизни, которая была, может быть, гениальной, а может быть, и пустой, и которую он уже не мог отличить одну от другой.
Часть первая. Электрический сонГлава пятая. Экология чувств
I
В Москве, в Нескучном саду, в мае 2028 года, цвели яблони. Цвели они не по-настоящему, а по программе: институт, который занимался озеленением города, составлял график цветения так, чтобы в каждом районе было красиво в свой черёд, и в Нескучном саду яблони распускались именно в мае, а в июне — в Замоскворечье, а в июле — на Воробьёвых горах, и так далее, по порядку, как в театре, где спектакли идут один за другим и никогда не пересекаются.
Была в этом какая-то удивительная, никому не нужная правильность, и от неё Анна Сергеевна Кулыгина, гулявшая по аллее со своей собакой, чувствовала себя не в саду, а в декорации. Собака — небольшая, рыжая, по кличке Муся, — бежала впереди на поводке и нюхала землю. Земля пахла землёй. Это было единственное, что осталось настоящим.
Анна Сергеевна шла медленно. Ей некуда было спешить. Муж был на работе — как всегда, с утра до ночи, — и дома её никто не ждал, кроме кота, который спал целыми днями и не обращал на неё никакого внимания. Она вышла погулять, потому что сидеть в квартире было невыносимо, а идти было некуда. Так бывает у людей, у которых есть всё, кроме одного, и они не знают, чего именно, и от этого им особенно тоскливо.
Аллея была широкая, ровная, посыпанная белым песком, который каждое утро разравнивали машины. По обе стороны стояли яблони — все одинаковые, все подстриженные, все с одинаковыми белыми цветами, — и под ними стояли скамейки, тоже одинаковые, с одинаковыми старушками, которые сидели на них и смотрели в одну точку. Воздух был чистый. Слишком чистый. Он не пах ничем — ни бензином, ни пылью, ни дымом, — и от этой чистоты у Анны Сергеевны немного кружилась голова, как бывает, когда поднимаешься в горы.
Она подошла к пруду. Пруд был вычищен, выровнен, залит свежей водой. По воде плавали утки — настоящие, живые, — и у них был такой вид, будто они тоже знают, что живут в декорации, и смирились с этим. Анна Сергеевна села на скамейку, отпустила поводок, и Муся стала бегать по берегу, обнюхивая всё, что попадалось.
II
В эту минуту она его и увидела.
Он шёл по аллее — не спеша, с палкой в руке, в сером пальто, которое было ему велико, — и она узнала его сразу, хотя не видела восемь лет. Это был Николай Сергеевич Терентьев, когда-то — заведующий кафедрой, где она работала лаборанткой, ещё до библиотеки, ещё до замужества, ещё в той жизни, которая теперь казалась ей чужой, как чужим кажется дом, в котором ты жил в детстве и который потом продали другим людям.
Он тоже её узнал. Остановился. Приподнял шляпу — он носил шляпу, как в старых фильмах, и это было в нём единственное, что не поддалось времени.
— Анна Сергеевна? — сказал он. — Не может быть.
— Николай Сергеевич, — сказала она и встала. — Здравствуйте.
Они постояли, глядя друг на друга. Оба постарели. Оба это заметили. Оба сделали вид, что не заметили. Так всегда бывает при встречах через много лет: сначала видишь, как изменился другой, потом понимаешь, что и сам изменился не меньше, и от этого становится неловко, как будто ты виноват в том, что время идёт.
— Садитесь, — сказала Анна Сергеевна, подвигаясь на скамейке. — Вы гуляете?
— Гуляю, — сказал он, садясь. — Врачи велели. Говорят, надо больше ходить. А куда ходить? Я живу тут рядом. Вот и хожу по кругу.
Он засмеялся — коротким, сухим смехом, — и в этом смехе было что-то старческое, что-то усталое, чего не было в нём прежде.
III
Они стали говорить. Сначала о пустяках — о погоде, о том, что весна в этом году ранняя, о том, что в саду теперь всё не так, как раньше. Потом о знакомых — кто умер, кто уехал, кто женился, кто развёлся. Потом о работе. Он вышел на пенсию четыре года назад. Кафедру закрыли. Студентов стало мало — все пошли в технические, в программирование, в эти ваши батарейки, а филология, говорил он, стала роскошью, как театр или как хорошие духи.
— А вы? — спросил он. — Всё в библиотеке?
— Всё в библиотеке.
— Ну и как?
— Никак, — сказала Анна Сергеевна и сама удивилась, что сказала правду. — Библиотека есть, а читателей нет. Всё в телефонах. Приходят иногда — студенты, — но они не читают, они скачивают. Сидят и скачивают. Я им говорю: «Возьмите книгу, посмотрите, какая бумага, какой шрифт». А они смотрят на меня, как на старую дуру.
Николай Сергеевич покачал головой.
— А я вам скажу, Анна Сергеевна, — проговорил он, — что мы с вами дожили до странного времени. Всё стало удобно. Всё стало чисто. Вот этот сад — вы посмотрите. Тут же ни одной бумажки, ни одной бутылки, ни одной собачьей... — он замялся, — ни одного беспорядка. А ведь беспорядок — он тоже был частью жизни. Помните, как мы сидели в этом саду? Тогда тут была пыль, тогда тут орали дети, тогда тут продавали мороженое в вафельных стаканчиках, и оно таяло, и капало на руки. Помните?
— Помню.
— А теперь? Мороженое — в биоразлагаемой упаковке, вкус — как у пены, и никто не орет, и никто не капает. Тишина. Благодать. — Он вздохнул. — А я, знаете, скучаю по этому оранью. Вот ей-богу, скучаю.
Анна Сергеевна посмотрела на него. Он был старый, с морщинами, с трясущимися руками, — но глаза у него были живые, и в этих глазах было что-то, чего она не видела ни в ком другом уже много лет. Это было что-то насмешливое и одновременно доброе, что-то, что не боялось говорить вслух о том, о чём все молчали.
IV
— Скажите, — спросила она, — а вы счастливы?
Он удивился. Такой вопрос — прямой, без подготовки, — был не в обычае у людей их поколения, которые привыкли спрашивать о здоровье, о погоде, о ценах, но никогда — о счастье. Он помолчал, подумал. Потом сказал:
— Не знаю. Я давно об этом не думал. Раньше думал, а теперь — нет. Теперь думаю о другом: что поесть, куда сходить, когда принять лекарство. Это, знаете, как в поезде: сначала смотришь в окно, а потом привыкаешь и начинаешь читать газету. И уже не важно, куда едешь.
— А мне кажется, — сказала Анна Сергеевна тихо, — что я несчастна.
Она сказала это и сама испугалась. Она никогда никому этого не говорила. Даже мужу. Особенно мужу. И вот теперь, на скамейке в Нескучном саду, при человеке, которого не видела восемь лет, она сказала это вслух — и почувствовала, как что-то в ней освободилось, отпустило, разжалось.