У Бона не было идей, они все были у меня.
Бон уставился на меня.
Тут кругом одни коммунисты. В нашем кругу.
Это ты про мою тетку?
Она не из нашего круга. Она офранцузилась.
Как и многие наши соотечественники.
Они не то чтобы любят держаться вместе, да ведь? Но я знаю, где мы можем их найти и кое-что разведать, – во Вьетнамском Союзе.
Я слышал об этом Союзе. В ресторане валялись мимеографические рекламки всевозможных мероприятий, которые он устраивал: курсы по изучению вьетнамского языка, дни вьетнамской культуры, собрание в защиту интересов вьетнамского сообщества во Франции. Во Вьетнаме словом «вьетнамский» не пользовались так часто, как в Союзе, который официально назывался Союзом по распространению вьетнамской культуры. Думаешь, в Союзе все коммунисты? – спросил я.
Официально – нет. Но все знают, что там одни коммуняки. Вьетнамское правительство их признало. Вьетнамский посол ходит на их мероприятия. А если они выглядят как коммуняки, пахнут как коммуняки, значит, они коммуняки и есть. С одной стороны, это проблема, но с другой – это наш шанс. Любая проблема – это новый шанс.
Какой еще шанс?
Шанс – это ты. Мы с тобой и денег заработаем, и коммуняк подсадим на то, чем ты торгуешь для Шефа. Красиво я придумал?
Это был план. Но Бон не умел планировать, он умел только действовать. Тебе Шеф подкинул эту идею?
Нет, но Шеф считает, что идея классная.
Ты ходил к Шефу? – спросил я. А тебе-то от этого какая выгода?
Я пойду с тобой. Может, повезет и я прикончу пару-другую коммунистов.
То есть нам с тобой надо будет притворяться коммунистами?
Если уж я смогу, то и ты сможешь, ответил он. Раньше у него так горели глаза, когда он смотрел на жену и сына, а после их смерти – только когда рассказывал, как будет убивать коммунистов. Теперь и ты сможешь коммунякам подгадить, сказал он. Еще спасибо мне скажешь.
Спасибо, сказал я.
Неужели наша война никогда не кончится? Для Бона, похоже, никогда – пока он сам не умрет или физически не сможет больше выполнять свою миссию по уничтожению всех коммунистов в мире. Как и многим, мир виделся Бону в режиме «или – или», ты или коммунист, или против коммунистов, или плохой, или хороший. Его видение мира было зеркальным отражением того, как воспринимали мир коммунисты, а вот мне казалось, что, когда тебя заставляют выбирать между коммунистами и их противниками, выбор этот – надуманный, навязанный нам Идеологическими Государственными Аппаратами и той и другой стороны. Когда тебя заставляют делать выбор из двух надуманных вариантов, труднее всего представить себе третий вариант, который от тебя скрыли – может, умышленно, а может, и нет. Это и есть основной урок диалектики: взаимодействие между тезисом и антитезисом порождает синтез. И не важно, что тут тезис, а что антитезис, коммунизм или антикоммунизм, главное, они были полярными противоположностями того, что Запад без всякой иронии называл холодной войной между США и СССР. Однако синтез заставлял признать, что на этой войне здорово погорели и мы, азиаты, и африканцы, и латиноамериканцы. Я видел недостатки и коммунизма, и антикоммунизма, и поэтому что мне оставалось – да ничего, синтез, которого не могли понять ни капиталисты, ни коммунисты. Ты скажешь, что я нигилист, и здорово ошибешься. Для нигилистов жизнь не имеет смысла, и поэтому они отрицают любые религиозные и моральные принципы, ну а я по-прежнему верил в сам принцип революции. Еще я верил, что ничего значит многое, короче говоря, что ничего – это на самом деле что-то с чем-то. Чем не революция?
В таком вот настроении две недели спустя я отправился вместе с Боном на собрание Союза, с виду состоявшего сплошь из порядочных вьетнамцев. В отличие от США, во Франции порядочными людьми могли быть и коммунисты, и им сочувствующие, и непривычно, конечно, было думать, что на собрании будет кто-то из них. Целью этого конкретного собрания была организация праздника Тет[3 - Вьетнамский Новый год по лунно-солнечному календарю.], пояснил нам с Боном, единственным новичкам, председатель Тет-комитета.
На празднике будут народные песни и танцы, сказал бодряк-председатель. По профессии он был окулистом – худощавый седовласый мужчина с длинными пальцами, которые куда больше пригодились бы пианисту или гинекологу. И по-французски, и по-вьетнамски он говорил безупречно, и чтобы заглушить зависть, я принялся жалеть его за то, что твидовый пиджак был ему как минимум на размер велик – большие пальцы еле выглядывали из рукавов. Председатель, видимо, не разделял моего убеждения, что каждому надо найти своего портного, человека не менее важного, чем священник, потому что толку-то – вести себя хорошо и при этом плохо выглядеть.
Еще у нас будут традиционные наряды и блюда традиционной кухни, продолжал он. Так мы покажем всем настоящую вьетнамскую культуру.
Я одобрительно – и весьма энергично, кстати, – закивал и сказал, что очень важно познакомить людей с нашей настоящей культурой, и бодряк-председатель еще энергичнее закивал в ответ.
Вслух я, конечно, этого не сказал, но подумал, что, наверное, к настоящей вьетнамской культуре стоит отнести еще и азартные игры, к которым мы приучаем детей во время праздника Тет, а потом удивляемся, отчего во Вьетнаме так много игроков; а еще курение и посиделки в кофейнях – будь они олимпийской дисциплиной, вьетнамские мужчины были бы претендентами на золото, потому что эти унаследованные от французов кофейни стали для нас вторым домом, где мы прятались от сварливых жен и приставучих детей; а еще – распивание пива, коньяка и вина (желательно местного, рисового), после чего мы в состоянии нестояния доползали домой, где, случалось, поколачивали вышеупомянутых жен и детей; а еще – умение хорошенько нажиться за счет покупателей, продавцов или собственных принципов, чтобы потом рвать и метать, когда точно так же обманывали нас; а еще – распускание сплетен о друзьях и родных, которым мы перемывали кости чаще, чем пересчитывали кости врагам, которые, кстати, могли и сдачи дать; а еще – гордость за достижения наших соседей и соотечественников, пока они, конечно, не достигали слишком многого, после чего мы начинали их ненавидеть и ждали удобного случая, чтобы злорадно порадоваться их неудачам; а еще – отношение к женщинам, которых мы ссылали на кухню и заставляли прислуживать мужчинам и рожать по шесть-семь раз, а то и больше, пока их матки не иссыхали до состояния Сахары, – все эти культурные обычаи мы соблюдали куда чаще, чем танцевали с веером, распевали оперные арии или народные песни, носили шелковые халаты или совершали брачные ритуалы посреди рисовых полей, что и случалось-то раз в жизни, если вообще случалось, да и тогда приходилось, наверное, еще отскребать с ног буйволиный помет и отмахиваться от эскадронов пикирующих комаров.
Но я подумал, что невежливо поднимать такие вопросы, когда и председатель, и весь комитет только и хотели, что сохранить красоту нашей культуры и поделиться ей с другими, даже если инсценировка культуры свидетельствовала о ее неполноценности. Истинная мощь не нуждается в представлениях, ее культура и без того уже повсюду. Вот американцы, например, отлично знают, что их культура уже разлетелась по всему миру – и бургеры, и бомбы. Французы же экспортировали Парижскую Мечту – уличное шоу для туристов, которые с ума сходили по вину, сыру и аккордеонным мелодиям. Промолчав и об этом, я в конце собрания записался в группу песен и танцев, прикинув, что именно там и соберется балующаяся гашишем богема. Я и Бона записал на песни и танцы, хотя он совсем не был похож на танцора и уж точно не мог быть певцом после того, как я объяснил всем, что он немой. Это тоже была идея Бона.
Ah bon? – переспросил председатель. Я это выражение обожал даже больше, чем oh l? l?.
Его на войне ранило, сказал я срывающимся голосом. Для этой выдумки я не припас никаких эмоций – откуда же они взялись?
Все притихли, внимание членов Тет-комитета теперь было обращено на нас.
Почему он онемел, никто не знает, сказал я, и на глаза у меня снова навернулись слезы. Бон не сводил с меня глаз, пока я на ходу выдумывал его историю. Б-52 сбросил бомбу, почти прямо на нас. И после этого он потерял голос. Может, из-за взрыва у него что-то в горле повредилось. А может, это что-то психологическое.
Я зарыдал. Я попался на удочку собственной выдумки, а они попались на мою. Я видел это – по их глазам, по раскрытым ртам, по тому, как они сообща затаили дыхание.
Видите ли, эта бомбардировка застала нас врасплох. Бомбить должны были не нас. Бомбить должны были партизан. Но американцы сбросили бомбы на нас, на своих друзей, продолжал я. Бон дернулся, но промолчал. Американцы мокрого места не оставили от целого батальона южных солдат. Американцы сказали, это, мол, «дружественный огонь». Как по мне, это был самый обыкновенный огонь. Сначала были слышны только взрывы, а затем – крики выживших. Но выживших было немного. Столько голосов навсегда умолкли… может, и мой друг потерял дар речи при одной мысли о трагической гибели наших молодых товарищей.
Господи боже, сказала какая-то матрона, прижав ладонь ко рту.
Теперь историю Бона надо было заполировать.
Я думал… Я думал… что красота нашей культуры заставит его позабыть об ужасах войны. Я надеялся… надеялся, что… если он увидит, как наши соотечественники поют и танцуют, даже если он сам не может ни петь, ни танцевать… Я опустил голову и замочил ноги в соленых водах эмоций – то, может быть, к нему вернется дар речи… и мы, бывшие солдаты с юга, сможем подружиться с вами, среди которых, как мне сказали, много тех, кто сочувствует нашим бывшим врагам. Но мы ведь больше не враги. Нам пора стать друзьями. Разве нет?
Если я больной ублюдок, то Бон – везучий ублюдок, потому что, стоило закончиться моей истории и всему собранию, как Бона окружили девушки и женщины – каждая надеялась, что именно она окажется принцессой, которая вернет герою голос при помощи поцелуя (и не только, если понадобится). Бон был рад, что выдал себя за немого, потому что больше всего на свете он боялся разговаривать с женщинами, даже убийства не считались, ведь для него они были задачкой скорее технического толка и только изредка – этического. Как человек с высокими моральными принципами, он записался в церковный хор в Сайгоне, потому что был верующим и потому что надеялся встретить там свою будущую жену – и, кстати, встретил. Он и его будущая жена сидели рядом в автобусе, который вез их в священное для католиков место – храм Лавангской Богоматери, это было еще до того, как его во время войны разнесло перекрестным огнем. Она споткнулась, выходя из автобуса, уж не знаю, случайно или нарочно, и он ухватил ее за локоть. Линь больше ничего и не надо было, чтобы завязать разговор, который длился до тех самых пор, пока не оборвался на взлетной полосе Сайгонского аэропорта, где она умерла, не успев сказать ему «прощай». Ее мертвое лицо – как и мертвое лицо их сына Дыка, совсем еще малыша, – до сих пор стояло у него перед глазами. После их смерти он даже думать не смел о других женщинах, а тем более, в редких случаях, – заговаривать с женщинами, которые ему нравились. Тоску и одиночество он считал достойным уделом выжившего.
Бедняга Бон! Да плевать я хотел, что он убийца. Он был мне кровным братом и лучшим другом, и я очень огорчался из-за того, что после смерти жены и сына – моего крестника! – его больше некому любить, кроме меня, а это ужас какая незавидная участь. Поэтому теперь, когда его окружило с полдесятка женщин, которые глядели на него как на лежащего в колыбели младенца, Бон по-настоящему потерял дар речи. Он только и мог, что улыбаться, кивать и пожимать плечами, и эта немая пантомима его полностью устраивала. С помощью немоты он как бы отгородился от мира – тем хуже, конечно, для мира, который жаждал с ним поговорить. Но стоило всем понять, что с человеком, который не может или не хочет ничего им ответить, особо не поговоришь, как женщины стали перетекать ко мне, к тому, кто выгадает от немоты Бона еще больше, чем сам Бон.
Но не все женщины смотрели на меня. Одна, по-прежнему повернувшись к Бону, писала что-то в блокноте, сжимая авторучку тонкой, изящнейшей рукой. Подняв голову и увидев, что он смотрит на нее, она улыбнулась и молча протянула ему ручку и блокнот.
Меня зовут Лоан, написала она, как будто он был не только немым, но и глухим. Хочешь прийти к нам на репетицию?
Неожиданно для самого себя Бон написал: да.
Не знаю, кто из нас вышел с собрания в большем удивлении – Бон или я. Бон держал листок, на котором были написаны имя Лоан, ее номер телефона и дата, время и место следующей репетиции певцов и танцоров. Я как раз собирался спросить, готов ли он уже убить кого-нибудь из наших новых замечательных друзей, хотя бы, например, председателя, казавшегося мне вполне коммунистом, когда Бон, которому еще полагалось быть немым, сказал: смотри!
К счастью, в фойе Союза кроме нас никого не было. Бон ткнул пальцем в доску объявлений, к которой был пришпилен большой пестрый плакат с кричащими надписями, среди которых сильнее всего выделялось слово ФАНТАЗИЯ. За ним шли два других важных слова – СЕДЬМОЙ ВЫПУСК. На плакате теснились певцы и танцоры: и женщины, и мужчины, и поодиночке, и парами, и в квартетах, и в трио. Кто в костюмах и галстуках, а кто в блестках и спандексе, кто в скромных аозаях и конусообразных шляпах, а кто – в бюстгальтерах и чулках в сеточку. До меня сразу дошло, что «Фантазия» родом из одноименного ночного клуба в Лос-Анджелесе, где я в свое время проводил целые ночи, купаясь в коньяке и тестостероне и пуская слюни при виде единственной женщины, от которой мне следовало держать и глаза, и руки, и мысли подальше, – Ланы.
Ах, Лана, Лана! Когда Генерал узнал о нашем с ней романе, то отправил меня на верную смерть, поручив мне отвоевать нашу страну, из-за этого-то поручения я и угодил сначала в плен, а потом в исправительный лагерь. Но лагерь, похоже, меня не исправил, потому что, едва я увидел Лану, как лужица страсти, до того вяло плескавшаяся в моем бензобаке, вспыхнула с новой силой. На плакате она, звезда шоу, позировала одна в еле державшемся на ней блудливо-игривом черном платье, которое доходило ей до пят, однако его скромность с лихвой окупал разрез на подоле, оканчивавшийся в районе тазовых костей и обнажавший умопомрачительную ногу во всей ее неприкрытой красе, ногу, впряженную в туфлю на пятнадцатисантиметровой шпильке – ортопедический испанский сапожок и потенциальное орудие убийства.
Даже не думай, сказал Бон, но я уже думал.
Если этот новый выпуск «Фантазии» был седьмым, значит, ему предшествовали шесть других, и все они записаны на то, что называлось «видеокассетой», – мир узнал об этой технологии, пока я находился в исправительном средневековье. Приборы, на которых можно было смотреть видеокассеты, стоили дорого, но даже если денег от продажи товара у меня оставалось всего ничего, все равно раньше у меня и того не было. Думай я головой, положил бы деньги в банк и стал бы еще большим капиталистом, делая деньги из денег. Но когда это я думал головой?
Тетка уже давно купила себе маленький японский телевизор, подключить к нему видеомагнитофон оказалось минутным делом. Я позвонил Бону и сказал, чтобы приходил посмотреть.
Она коммунистка, ответил он.
Ты хотя бы вечер об этом не думай, попросил я. Ты ведь уже ночевал тут. Ничего, не умер. И ее не убил. Она гражданское лицо. А ты гражданских особо не убиваешь, правда?
Тишина на линии означала, что Бон думает. Я ее не убью. Я просто не хочу идти к ней домой.
И почему я так хотел затащить Бона домой к тетке? Потому что я чувствовал, что он меняется, и хотел изменить его еще больше. Вопреки всему внутри у него что-то сдвинулось с мертвой точки. Он по-прежнему был безжалостным и идейным человеком, но еще он хотел встретиться с Лоан. Он признавал, что ему одиноко. Может, я и хотел сдвинуть его, пусть и самую малость, с этой его фанатичной антикоммунистической позиции, чтобы он не убил меня, узнав о моем коммунистическом прошлом. Но я думал не только о себе, я еще хотел, чтобы ему было не так одиноко. Чтобы он снова обрел семью.
«Фантазию» нужно видеть своими глазами. И со своими соотечественниками. Потому что это наше шоу – о нас и для нас. Мы там и звезды, и ведущие, и певцы, и танцоры, актеры и комики, артисты и зрители! Мы делаем то, что нам лучше всего удается, – поем, танцуем и развлекаемся!